Теперь все по очереди подходили к имениннице, целовали руку, женщины кидались на шею с излияниями дружбы.
Владек, который прошел церемонию целования, потащил Топольского за кулисы:
— Сплюнь, да поскорее, не то отравишься такой дозой вранья.
— Зато она не отравится.
— Еще бы! Сапфиры стоят сто двадцать рублей, за такие деньги можно целую неделю слушать все, что угодно.
— Благодарю, благодарю от всего сердца. Мне, право, стыдно, господа, не знаю, чем я заслужила такую доброжелательность, такое внимание, — взволнованно заговорила Цабинская — сапфиры и в самом деле были хороши.
Директор улыбался, потирал от удовольствия руки и приглашал всех после спектакля на ужин радушнее, чем обычно: он никак не предполагал, что Пепе поднесут такой подарок.
Янка в сборе денег не участвовала — она появилась в театре позже, а теперь она подарила Цабинской прекрасный букет роз; директорша, и без того счастливая и радостная, нежно расцеловала девушку и, уже не отпустив от себя, забрала ее с собой обедать.
— Какие славные, добрые люди, и как они все вас любят, — сказала Янка за столом.
— Раз в год такая любовь их не разорит, — весело ответила Цабинская.
После обеда они отправились в кондитерскую, чтобы не мешать приготовлениям к вечернему приему.
Там Цабинская долго рассказывала Янке историю празднования своих именин. Говорила она взволнованно и казалась веселой, но эта радость никак не могла подавить тревожную, горькую мысль о том, что редактор ничем о себе не напомнил и даже не прислал поздравительной открытки.
Спектакль вылился в настоящий триумф. От публики директорша получила множество букетов, редактор прислал огромную корзину цветов с изящным браслетом. Именинница почувствовала себя совсем счастливой. Как только редактор появился за кулисами, директорша увлекла его в укромный уголок и наградила пламенным поцелуем.
В этот день квартира Цабинских представляла собой необычное зрелище.
Две первые комнаты напоминали театральные декорации. В первой из них на середине огромного ковра, разостланного по грязному полу, стояла подставка с веерной пальмой, в двух углах комнаты сверкали зеркала на мраморных консолях. Тяжелые, из вишневого вельвета, портьеры прикрывали двери и окна. Между окнами пышный оазис зелени из огромных фикусов и рододендронов удачно сочетался с пожелтевшим торсом гипсовой Венеры Милосской, установленном на задрапированном пурпуром постаменте.
В глубине стоял рояль, обвешанный гирляндами искусственных цветов, а на нем высокая золотая ваза с визитными карточками. Четыре маленьких столика с голубыми стульями были размещены в наиболее освещенных местах. Почерневшую и облупившуюся позолоту зеркальных рам ловко маскировал красный муслин с искусно приколотыми к нему букетиками цветов; продранную обивку прикрывали картины. Салон выглядел шикарно, изысканность сочеталась с артистичностью. Цабинская, вернувшись из театра, остановилась изумленная и с чувством воскликнула:
— Великолепно! Ясь, ты художник! Какими аплодисментами наградили бы тебя за такое оформление сцены.
— Ишь ведь! Красота-то, как в комедии! — добавила няня, осторожно, на цыпочках ступая по комнате.
Цабинский только улыбался; бывший обойщик был вознагражден.
Другая комната, еще более просторная, представлявшая в обычное время свалку театрального хлама, теперь превратилась в столовую, поражавшую ресторанным великолепием: белизной скатертей, сверкающим серебром, букетами цветов, обильной сервировкой и отсутствием вкуса.
Цабинская едва успела переодеться в парадное лиловое платье, которое выгодно оттеняло ее лицо, поблекшее от частого употребления косметики. Гости не заставили себя долго ждать.
Женщины собрались в третьей комнате, смежной с будуаром. Кухня была перегорожена принесенной со сцены ширмой в стиле Людовика XV; отгороженная часть кухни заменяла гардероб. Мужчины оставляли здесь верхнюю одежду и проходили в гостиную.
Вицек в ливрее из костюмерной, в сапогах с желтыми картонными отворотами, в мешковатой синей куртке, с множеством золотых пуговиц и красным кантом чинно и важно помогал гостям раздеваться, как настоящий грум из английской комедии; но его проказливая натура не выдерживала тяжкого ига церемонии, время от времени он подмигивал актерам и строил забавные рожи.
— В именинную обезьяну превратил меня директор, родная мать не узнает! Еще, пожалуй, ни ужина, ни отпущения грехов не получишь! — не унимался он.
— Готово! Начинаем! — крикнул Владек режиссеру, хлопнув в ладоши.
— Не слишком ли хороша сцена для столь ничтожного фарса? — заметил Гляс, входя за ними следом.
— Вы, наверное, предпочли бы трактир в Запецке, там по крайней мере грязно, — не удержался Владек.
— Животное всегда предпочтет конюшню, — холодно отозвался Станиславский, снимая сильно потертые, бессмертные, как их называли, перчатки.
— Наш известный, неоценимый и заслуженный настроен сегодня по-лошадиному.
— Нет! Просто он с каждым говорит на доступном ему языке, — пришел на помощь Станиславскому Владек, постоянно не ладивший с Глясом.
— Кончайте нравоучительную драму и начните что-нибудь из оперетки, будет веселее.
Они разошлись.
Женщины, разодетые, напомаженные, похорошевшие, своим появлением изгнали непринужденность. Они входили и садились неподвижные, оробевшие.
Янка пришла позже других, ей было далеко добираться от гостиницы, к тому же она не пожалела времени на туалет. Она поздоровалась с присутствующими, дивясь царящей в доме торжественности. Шелковое платье кремового цвета с лиловым оттенком, васильки в волосах и на груди, статность, золотистая кожа щек при чуть рыжеватых волосах — все это делало сегодня Янку особенно оригинальной и красивой. Благодаря своей природной грации, присущему ей чувству достоинства, держалась она так, точно всю жизнь свою провела в салоне, меж тем как остальные актрисы стеснялись и робели: они говорили, двигались и улыбались так, словно им приходится играть мучительно-трудную роль, требующую крайнего напряжения душевных сил. Ковер под ногами их смущал, с предосторожностями садились они на обитые шелком стулья, старались во что бы то ни стало не дотрагиваться до вещей — словом, чувствовали себя на этой сцене статистками.
Прием был пышный: с вином, которое разносили официанты из ресторана, с пирожными на подносах, с ликерами в пузатых бутылках. Все это стесняло женщин до предела. Они не умели есть и пить по-светски, боялись испачкать платье, мебель, боялись показаться смешными. Мужчинам явно был не по душе этот шик; глядя на женщин, на их робость, они обменивались по их поводу ядовитыми замечаниями, и женщины стеснялись еще больше.
Майковская, в светложелтом платье с бордовыми розами, с черными, отливающими синевой волосами и смуглым, классическим лицом, была неотразима. Казалось, она сошла с полотен Веронезе.[13] Взяв Янку под руку, она прогуливалась с ней взад и вперед по гостиной, свысока поглядывая на окружающих.
Зато ее мать, которую какой-то недоброжелатель посадил на низенький табурет, терпела настоящие муки; в одной руке у нее оказалась рюмка с вином, в другой бутерброд да еще вдобавок пирожное на коленях. Выпив вино, она не знала, куда девать рюмку. Старушка умоляюще смотрела на дочь, краснела и, наконец, обратилась к сидевшей возле нее Зелинской:
— Барышня, миленькая, что мне делать с этой рюмкой?
— Поставь ее, бабуля, под стул…
Та последовала совету, над ней засмеялись, она снова взяла рюмку и теперь уже не выпускала ее из рук.
Старуха Недельская, мать Владека и владелица дома на Пивной улице, весьма почитаемая Цабинскими, расположилась рядом с Качковской и пристально следила за сыном.
Между тем в столовой мужчины штурмовали буфет, разговор становился все оживленнее, гости шутили, смеялись, Гляс, как всегда, острил.
— Откуда у тебя это вечное веселье? — спросил его Разовец, мрачная личность в жизни и весельчак на сцене: он почему-то всегда играл разбитных шляхтичей и чудаковатых дядюшек.
— Это всем известная тайна: не падай духом и имей хороший желудок.
— Как раз то, чего мне недостает… Знаешь, попробовал я средство по твоему совету… Ничего мне уже не поможет. Чувствую, не переживу этой зимы. Если не болит желудок, так колет в боку или ноет сердце, а эта ужасная боль в шее и колики в пояснице, будто стегают по спине хлыстом.
— Мнительность! Пей со мной коньяк, не думай о хворях и будешь здоров.
— Все смеешься! А я тебе серьезно говорю, все ночи не сплю, чувствую, как эта самая хворь растет во мне, забирается в каждую жилу, в каждую кость и сосет из меня соки… Ужасно! Ослаб совсем, вчера задыхался так, что едва доиграл в спектакле.