— Подожди, будет тебе дома! — еще тише добавила мать.
— Хорошо, хорошо, мамочка, увидим!
Росинская заговорила со Станиславским, который ничего не пил, сидел и беседовал с соседкой. Она начала поносить Майковскую — своего извечного врага. У них было одно амплуа, но Майковская, в отличие от своей соперницы, была талантлива, молода и красива, и Росинскую, естественно, отстраняли от главных ролей. Терзалась она по этому поводу страшно, устраивала дикие скандалы, зависть и обида жгли ее как огнем. Стареющей женщине уже недоставало сил, голоса, сценических данных, и она испытывала муки актрисы, которую выбросили как ненужную вещь.
Она ненавидела всех молодых женщин, в каждой из них предчувствуя соперницу — воровку, готовую лишить ее ролей и публики. Сколько раз плакала она слезами невысказанной боли, когда, исполняя роль, приводившую некогда публику в восторг, сходила теперь с подмостков без аплодисментов. Скольких бессонных ночей и горьких слез стоили ей триумфы Майковской — этого никто не знал.
За последнее время Росинская сблизилась со Станиславским, чувствуя, что нечто подобное происходит и с ним: правда, он старался скрывать свои чувства, никогда не жаловался, но сейчас, когда к ней склонилось его худое, желтое, испещренное тонкими морщинками лицо, она не могла не прочесть в его желтоватых угрюмых глазах беспокойство, мучительную мысль, притаившуюся где-то в глубине его сознания. На посиневших губах застыло горькое, печальное бесконечно усталое выражение; теперь Росинская уже не сомневалась.
— Не только Майковская… Вы же видите, как они все играют! Что такое их театр!
— А вы заметили, пан Станиславский, как Цабинская сегодня играла?
— Заметил ли? Я это вижу каждый день, я уже давно понял, что они из себя представляют… давно! А что такое сам Цабинский? Скоморох, акробат, которому в мое время не дали бы и роли лакея… А Владек! Это что, артист? Животное, которое превращает сцену в публичный дом! Он играет только ради своих любовниц! Благородные господа, которых он изображает, — это сапожники и парикмахеры, а его парикмахеры и сапожники — босяки с Вислы… Кого такие актеры могут вывести на сцену? Хулиганов, улицу, ругань, грязь… А Гляс, кто он такой? Пьяница — это еще куда ни шло, а вот вправе ли настоящий артист шляться по кабакам с мерзкой голытьбой? Разве можно допускать в игре пьяную отрыжку и низменную грубость? Посмотрите в «Мастере и челядинце»[14] Жулковского.[15] Он создал тип, законченный тип пьяницы, играет щедро, классически, там есть и жест, и поза, и мимика, есть и благородство… А что с этой ролью делает Гляс? Изображает грязного, отвратительного, спившегося сапожника низкого пошиба. И это искусство! А Песь? Тоже не лучше, хоть и считается хорошим артистом… Это убожество, пренебрежение к правилам, своими манерами на сцене он напоминает собаку во время драки, ни человечности, ни благородства!
Он на минуту умолк и вытер глаза длинной, худой ладонью с тонкими узловатыми пальцами.
— А Кшикевич? А Вавжек? А Разовец? Разве это артисты? Артисты! Помните Калитинского?[16] Вот был артист!.. А старый Кшесинский, Стобинский, Фелек, Хелковский?.. Города можно брать с такими мастерами! Что наши рядом с ними? — И он обвел собравшихся ненавидящими глазами. — Что такое эта банда сапожников, портных, обойщиков, парикмахеров? Комедианты, циркачи, скоморохи! Тьфу! Псу под хвост этакое искусство! Через несколько лет, когда нас не будет, они превратят сцену в кабак, в цирк или в публичный дом.
Станиславский снова замолчал: его душила бессильная злоба.
— Слышите? Они дают мне роли на полстранички — дряхлых дедов, старых неудачников. Мне! Слышите? Мне, человеку, на котором сорок лет держался весь классический репертуар, мне! а! а!.. — И он метался в бессильной ненависти, не замечая, что ногтями царапает себе руки. — Топольский! У одного Топольского талант, но что он с ним делает? Разбойник, дикарь, который во время игры впадает в эпилепсию и готов поставить на сцене хлев, если так пожелают эти их новые авторы. У них называется это реализмом, а на самом деле это скотство, мерзость.
— А женщины? Вы забываете, пан Станиславский, о женщинах! Кто у нас играет героинь и любовниц? Кто в хорах? Швеи, кельнерши, подонки… которым театр нужен только для распутства. И какое дело директорам, что у актеров нет ни таланта, ни тонкости, ни красоты! И играют, играют первые роли, играют героинь, а выглядят как горничные или потаскушки!.. Лишь бы шла торговля, лишь бы не пустовала касса — вот что им нужно! — говорила Росинская, краснея от возмущения; это было заметно даже сквозь толстый слой пудры и белил.
Оба актера испытывали такую боль, ненависть и злобу, что не смогли продолжать разговор и умолкли. Они не в силах были согласиться с тем, что их время проходит, что их вытесняют новые люди и новые понятия, что сам век истощился в мрачной и упорной борьбе, постоянной и безмолвной. Они как утопающие хватались за соломинку, упрекали море за то, что его вечный, нескончаемый прибой изменяет формы берегов. С невыразимым отчаянием чувствовали они свою немощь, уход во мрак забвения.
Помощник режиссера, бывший когда-то известным актером нескольких театров, и старуха Мировская, которую держали теперь только из милости, из уважения к возрасту и блестящему прошлому, тоже принадлежали к этому лагерю одряхлевшей актерской гвардии, сражавшейся в иные времена, в пору наивысшего расцвета театрального искусства,[17] и теперь с грустью смотревшей на современность. Они находились под палубой тонущего корабля, и даже их криков никто не слышал.
Котлицкий кивнул Владеку и освободил ему место рядом с собой.
Владек, проходя мимо Янки, метнул на нее пламенный взгляд. Потом он сел рядом с Котлицким, потирая колено, отдававшее болью всякий раз, когда он сидел слишком долго на одном месте.
— Уже ревматизм? А до славы и денег еще далеко! — начал насмешливо Котлицкий.
— На черта мне слава… Были бы деньги!
— Полагаешь, еще когда-нибудь будут?
— Будут, верю. Иной раз кажется, они уже в кармане.
— Правда, ведь у матери дом.
— И шестеро детей, и долгов выше трубы! Это все не то! Денежки я вижу в другом месте…
— А пока, по старому обычаю, занимаешь, где только можно? — продолжал язвить Котлицкий.
— Тебе отдам в этом месяце, вот посмотришь.
— Подожду до кометы тысяча восемьсот двенадцатого года, она вернется в году…
— Не остри. Ты невыносим со своими насмешками. Человек палкой не сотворит столько вреда, сколько ты — издевками и цинизмом.
— Это мое оружие! — ответил Котлицкий, нахмурив брови.
— Может быть, скоро женюсь, тогда все долги уплачу…
Котлицкий резко повернулся, заглянул ему в глаза и, потешно кривя лицо, засмеялся своим сдавленным, хриплым смехом, похожим на лошадиное ржание.
— Гениальная выдумка, просто идея. С нею ты не только сестер надуешь, но и мать. Бери патент на изобретение и действуй.
— Я серьезно думаю жениться… Уже есть кое-что на примете: каменный дом на Кшивом Коле… девица лет двадцати, блондиночка, пухленькая, изящная, бойкая. Если мать поможет, женюсь еще до конца сезона.
— А театр?
— Соберу труппу. Такую конкуренцию устрою директорам, провалятся все до одного!
Котлицкий опять засмеялся.
— Твоя мать слишком рассудительна и, уверен, не даст себя провести, мой милый! Что ты так стреляешь глазами за той, в кремовом, а?
— О, кокосовый орешек, хороша женщина!
— Только на этот орешек у тебя зубки слабые, не разгрызешь, поломаешь…
— А знаешь, как поступают дикари, если нет под рукой ножа или камня? Разводят костер, кладут орех в огонь, и он сам раскрывается.
— А если нет огня, тогда что? Молчишь, ловкач? Тогда уходят, довольствуясь созерцанием ореха и утешаясь мыслью, что другие не оплошают…
Их разговор был прерван появлением домовладелицы. Поднялась суматоха. Цабинская, встречая хозяйку, величественно протянула ей руку.
Домовладелица поднесла к глазам лорнет в золотой оправе и надменно оглядела присутствующих.
— Очень приятно! Очень рада! — повторяла она и милостиво протягивала руку каждому, кого Цабинская представляла.
Гостья старалась быть похожей на светскую даму, холодную, надменную и равнодушную. Тем не менее ее с утра снедало любопытство увидеть вблизи женщин с громкой славой. Она, воспитанная в ином мире, всегда думала об их жизни с возмущением.
Сияющий Цабинский подбежал к ней с вином и пирожными, но Пепа уже пригласила всех к столу.
Та, которую так долго ждали, извинялась за опоздание, и ее тоненький голосок потонул в громком хоре людей, наполнивших комнату. Она заняла почетное место рядом с Пепой, Майковской и редактором. Котлицкий расположился в конце стола возле Янки, а Владек втиснулся между Янкой и Зелинской.