Он этому потому еще не верил, что на досуге подсчитал, сколько бы потребовало денег одно Межуево, чтобы получить настоящие, а не поддельные способы для «роста сознательности», для «борьбы с природой», для того, чтобы не вырождаться. Цифра, помноженная на одну только Европейскую Россию, равнялась бюджету военного министерства… Что-то было не слышно о таких ассигновках. Но что же делать? Что же делать?
И мало-помалу он привыкал не додумывать, скользить по поверхности, судить о вещах, как судит порядочная газета, то есть благонамеренно и честно, но ввиду «независящих обстоятельств» скучно и с обиняками. А мглистая туча мелочей, обывательских привычек, прозы все надвигалась да надвигалась на него, застилая горизонты и перспективу. Он, например, отлично видел, что в замене Олимпия практикантом из саратовской школы, в устройстве дешевой лавки, в складах земледельческих орудий, в перелыгинских деньгах, раздаваемых взаймы, в том наконец, что при первых выборах он, благодаря крестьянским голосам, прошел в гласные, – что во всем этом мало толку. Он отлично видел, что крестьянам не на чем подражать практиканту, не на что покупать в дешевой лавке, нечем отдавать взятые взаймы деньги, а в земстве та же стихийная светобоязнь и фраза, как и везде, и что для того, чтобы все изменилось, требуются временные перемены, в том числе и в образе его собственной жизни. Но тем не менее подробности этих дел, хлопоты, заботы, речи в земском собрании, самолюбивое ощущение власти и инициативы и, главное – то, что в «порядочном» обществе принято думать, будто бы эти дела очень хороши и очень полезны даже по одному заглавию, – все это понемногу успокаивало Струкова, вносило в его душу сначала притворное, а потом и настоящее равновесие.
Такое же равновесие появилось и в его чувстве к Наташе. Оно не уменьшилось, это чувство, но незаметно утратило свою поэтическую окраску, свой характер новизны и мятежной влюбленности, превратилось в глубокую, спокойную привычку. Редко-редко в его душу закрадывалось прежнее беспокойство… То в лице жены замечал он что-то неуловимое, следы какого-то тоскливого и одинокого душевного процесса; то в ее словах чудилась ему какая-то враждебная холодность, как некогда в Париже; то наступала полоса мелочной раздражительности, пустяков, упреков, чего-то похожего на физическое отвращение друг к другу, и ему становилось скверно и до слез делалось жаль самого себя… Но, во-первых, недосуг было раздумывать о таких тонкостях, и он обыкновенно мирился на том, что значит и брак «не храм, а мастерская», как сказал Базаров о природе, а во-вторых, – это когда было особенно скверно, – он вспоминал стихи Некрасова: «Кто виноват у судьбы не допросишься, да и не все ли равно?»
Так шли годы.
VI
– Может, оттого мне и вера не дается, что я, ежели не считать Ла-Манша, зыби морской не видывал, – сказал однажды Петр Евсеич с обычным своим смешком.
– При чем же тут зыбь? – спросил Струков.
– «Кто в море не бывал, тот богу не маливался», – говорит пословица.
– А, вот вы о какой вере! – насмешливо протянул Алексей Васильевич и, засвистав, вышел из комнаты.
– Нет, Петр Евсеич, не так, – сказала Наташа, – тот не маливался, кто не отчаивался за жизнь своего ребенка.
Старик хотел возразить веселеньким кощунством, но взглянул на серьезное лицо дочери и только пробормотал вполголоса:
– Окончательно выше моего понимания!
Такой разговор случился года четыре спустя после рождения Петруся. В эти годы у Наташи еще родился мальчик – его назвали в честь отца Алексеем, – и как-то сделалось так, что она значительно остыла к деревне, к крестьянам, к общественной деятельности мужа. Постоянный страх за детей, какая-то мучительная любовь к ним все заслонила в ее глазах. Она вечно тревожилась, вечно подозревала заразу, и теперь в застольной жаловались на ее «огневый характер» далеко не с прежним добродушием. Увольнялась кухарка за то, что у нее вдруг захрипел голос; рассчитывалась нянюшка – обнаружилась какая-то сыпь на руке; отсылался домой подпасок, потому что заболело горло, кучер – потому что ходит из Излегощей жена и может занести свирепствовавшие там бациллы. Правда, всем этим жертвам преувеличенной подозрительности выдавались щедрые награды, тем не менее Наташа быстро приобретала репутацию «шальной барыни». Теперь деревенский народ не только не принимался в доме и не сажался за один стол, но даже когда появлялся в усадьбе, возбуждал беспокойство Наташи. Алексей Васильевич, возвращаясь из камеры, должен был менять платье и мыться, точно доктор после визитов к заразным больным. Письмоводитель почти не допускался на глаза, – он вместе с агрономом и с Олимпием, переименованным в ключники, жил в особом флигеле… И именно этот письмоводитель, обозленный таким отчуждением, аккуратно доносил Наташе, что в Межуеве корь, в Излегощах скарлатина и там-то дифтерит, дизентерия, оспа и дети мрут как мухи, а потом распускал слух, что Струкова помешалась на бактериях и микробах и что ее вот-вот повезут лечить в Париж, к Шарко. Иногда Наташа и сама сознавала, что это похоже на сумасшествие, и пыталась уйти во что-нибудь постороннее, ходила на судебные разбирательства в камеру, посещала земское собрание, бралась за серьезную книгу, – однажды совершила даже подвиг: съездила с мужем в его Куриловку, а оттуда в Москву, причем Петр Евсеич провожал их до X… Однако оттого ли, что она не находила в этом удовлетворения и все ей казалось самодовлеющим толчением воды, – особенно московские просвещенные разговоры, театры, выставки и концерты, – или просто оттого, что не могла справиться с обостренным инстинктом материнства, но в конце концов интересы детской, страхи, подозрительность овладевали ею с новой силой. И опять появлялся на сцену ненавистный Алексею Васильевичу В. Жук, а какой-нибудь только что полученный «Сорель» оставался раскрытым на десятой странице; и опять возникала бесконечная возня с детьми – с их «животиками», «зубками», «развитием», взвешиванием через каждую неделю, гигиеническим кормлением, купаньем, похожим на священнодействие, со внесением их лепета и всех других «психологических и физиологических» данных в особый дневник; опять на хуторе устанавливался беспощадный карантин и новая няня, лучше других умевшая подладиться к барыне, неукоснительно докладывала, какие болезни ходят в окрестности и о подозрительных происшествиях на хуторе.
Зимний вечер. Самовар уже давно, стоит на столе и сначала шумел, потом затих. Алексей Васильевич перелистывает новую книжку по политической экономии, дожидается чаю, нетерпеливо прислушивается. Из детской слышен плеск воды и рев двухлетнего Алеши, слышно, как гремит ванна, слышны озабоченные голоса Наташи, няни, горничной, картавый разговор Петруся. Мало-помалу все умолкает; в дверях, в небрежно накинутом и кое-где забрызганном капоте, с раскрасневшимся лицом появляется Наташа.
– Послушай, милая, ведь эдак не мудрено и одичать, – говорит Струков, исподлобья взглядывая на жену.
– А тебе когда-то казалось счастьем, что у нас дети, – равнодушно отвечает Наташа, одною рукою наливая чай, другою развертывая книжку Жука. – И потом, отчего ты не попросил Гертруду Афанасьевну!
– Дело не в чае, но я никак не ожидал, во что обратится эта идиллия.
– Во что же?
– В застенок.
– Ну да, вы, мужчины, только и любите цветочки.
– Помилуй, матушка, это уже ягодки. У нас совершенно одиночное заключение. Слова не с кем сказать. Намедни в городе назывались Яковлевы, Стижинские и прекрасный человек – новый следователь, но я, краснея, должен был отклонить, – нельзя же заставить их переодеваться.
– Мало ли говорили на своем веку. Дел-то вот что-то не видно.
– То есть как не видно. Значит, я, по-твоему, дармоед?
– Оттого мне и хочется иначе воспитать детей, чем нас воспитывали. А до тех пор сохранить живыми и здоровыми.
– Ну да, значит – я дармоед! Что же ты скажешь, когда я подам в отставку и перестану получать жалованье? А я на днях подам.
– Отлично сделаешь.
– Оттого, что будет меньше риска насчет заразы?
– Нет, оттого, что тебе самому противно, ты это давно говорил.
– Но тогда я буду уж совсем жить на твой счет: Куриловка ведь дает гроши.
– Ах, создатель мой, а еще марксистом себя называешь! Я-то на чей счет живу?
– В таком случае, какое же у тебя оправдание? Как ты расходуешь эти чужие средства?
– Ты ведь их расходуешь. Твоя лавка, твой склад, твои ссуды…
– А! Значит ты оправдываешь себя тем, что откупаешься деньгами? Без труда? Без личного участия?
– Ничем я не оправдываюсь. Давай от всего откажемся, если хочешь, я согласна.
– Это, конечно, легче всего! Но на какие же деньги нанимать нянек, прачек, горничных, устраивать строгую изоляцию, содержать весь этот гигиенический институт и карантин для нашего потомства? Вспомни, у Лельки зубы прорезались, три раза выписывался доктор из Самары, итого двести двадцать пять рублей… Годовой бюджет хорошего крестьянского двора!