Не вызывает сомнений, что юкагиров, самую маленькую народность нашей страны, надо спасать от вымирания. Их осталось всего четыреста человек! Но в спасении нуждается и самый большой народ нашей страны. А может, и все от мала до велика. Ибо духовные подмены влекут за собой и подмену национального характера.
Отправляется богатырь в ту сторону, где «нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному», где «себя потерять» предвещено. Вернется ли он со славою, одолев нечисть, иль сбудется реченное на камне?..»
Ниже Костя писал уже иным почерком, обычным, без особой старательности.
«Ознакомилось с моими соображениями официальное лицо. Были отмечены определенные литературные достоинства и полемический запал… Но выяснилось, что то, о чем я заводил разговор, для нашей жизни несущественно. Не без доброжелательности, заботясь о моем будущем, мне посоветовали оставить своих «исключительных», возиться в их болоте, выходить на магистральные пути, браться за важные животрепещущие проблемы современности… И я не мог с этим не согласиться, есть куда более важные проблемы и магистральные пути, но… Дело в том, что, когда я еще писал статью… или как там ее назвать, постоянно представлялось некое уверенное и приятное лицо, которое отправляет меня к магистральным путям. И у меня не было уверенности, что его действительно волнуют магистральные пути, и не пытается он этими путями от меня заслониться, потому что ему так удобнее. Его заботит собственное служебное положение, а вовсе никакие не пути! Жизнь, наконец, как река, с основным руслом и рукавами, или как кровеносные сосуды — не важно, в каком произошло заражение. Я заранее чувствовал на себе давление бюрократического взгляда. Но что самое страшное: я невольно принимал его за государственный! И теперь думаю, как немудрено человеку отождествить в своем восприятии государство, чаяния народные с чаяниями бюрократа, всегда действующего, присваивающего себе имя народа и государства. На душу-то, видимо, давят с двух сторон, как на пасту в тюбике, бюрократический подход и подспудное поветрие…
Надорван дух наш в пробах и испытаниях, издерган. Мы цепляемся, торопимся подменить его поветрием. Время крепить дух, собирать. И опять я тотчас представляю некое лицо, которое немного усмехнется, узрев в моих словах схожесть с известным библейским выражением. Да, именно оно у меня просилось на бумагу: «Время собирать камни». Но я не хотел его употреблять по причине затертости и той претенциозности, которая ныне сопутствует библейским выражениям. «Время собирать душу».
Сергей закрыл тетрадь. Посмотрел на Лапина. Тот спал, укрывшись, как всегда, одной лишь простыней, без матраса, на досках, застланных байковым одеялом. Странно, думал Сережа, не прочти записей, уехал бы, считал: ну, Лапин, ну, здоровяк, на досках спал, в проруби купался, словом, йог, чудило!.. Но если бы несколько дней назад прочитал, мнение мало изменилось бы. Костя ведь пытался говорить о многом из того, о чем написал. Не слушал, не принимал всерьез. Почему-то за ним вообще не признавали личностной особенности, даже по-настоящему чудаком-то не считали! Так себе, смуряга. Хотя уж он-то, коли на то пошло, был точно ни на кого не похож и вел себя, — взять те же доски на кровати, молчаливость, кучу исписанных тетрадей, заявление в армию — совершенно индивидуально! Но просто. Стыдливо…
21
Простой русский человек быстро отходчив: Борькины родители уже не гневались на сына, а появившегося в доме его друга радушно приняли. Мать еще сначала подонимала Сережу, с разных подходов пытаясь выведать, — все ж таки почему?.. Но видя, оба вроде не юлят, а главное, не шастают где-то, не пьянствуют, не безобразничают, сходят в кино — и домой, стала лишь стараться откормить «заморенного в этом институте», да потчевала друзей тайно от мужа старыми запасами настойки.
Борька прошел медкомиссию. И в конце недели, в пятницу, успел даже смену отработать. Вернулся в приливе сил от ощущения себя молодым рабочим классом и все рассказывал, как запросто таскал мешки и свиные туши, стараясь брать побольше, чтоб «качаться». Отец помалкивал, намазывая на ломоть хлеба сырой мясной фарш — стряпали пельмени — поглядывал на сына и улыбался. Он знал цену рабочему романтизму — назавтра у Борьки болели руки-ноги и совсем не гнулась спина.
На родине у Сергея, в Сибири, пельмени стряпают маленькие, аккуратненькие — один к одному. Защипывают сочень с мясом и сворачивают, как шапку-ушанку на затылке, ушками друг к другу. Здесь же уральские пельмени делались большими, почти в пол-ладони, как бурятские позы. Защипывались как бы чепчиком и не сворачивались. Сергей так и не смог освоить этой технологии, стряпал по-своему, только большие. Но как там, на Сережиной родине, так и здесь приготовление пельменей сопровождалось состоянием приподнятым и торжественным. И не только потому, что сибиряки и уральцы любят пельмени, а потому еще, что собирается к столу вся семья, и в этом общем залепливании кусочков перерубленного мяса таится некий обряд единения. «Налей-ка нам, мать, по маленькой», — сворачивая белый сочень ручищами, которым под стать из листового железа пельмени крутить, говорил Борькин отец.
И дома у Сергея кто-нибудь из мужиков обязательно заводил эту «песню». И не столь нужна эта «маленькая» — господи, что такому мужику «маленькая», — сколь требовалось поддержать дух церемонии. А женщина ворчала в ответ что-нибудь вроде: этому бы побыстрее набраться, сядем исть, тада и налью. И доставала бутылку.
Так же сделала и Борина мать. Проворчав, может, чуть побольше, показно и беззлобно, как это бывает часто у женщин уверенных, что нужны, любимы, да каким мужиком, не сморчком дохленьким, а таким — хоть на погляденье! И сумела удержать, а уж уводили-и-и… Да и такой он, впрочем, потому что с ней, а с другой бы, вот с той, с какой по молодости… давно бы уж где-нибудь под забором!..
Для Сережи, росшего без отца, среди женщин, полноценный семейный уклад был непривычен и притягателен. Казалось, жизнь этих двух людей, Борькиных родителей, строилась по редким ныне законам основательности и безмятежности, и не было в ней размолвок, скандалов, разводов…
— Я ведь сама по рождению ленинградская, — рассказывала Сергею Борькина мать, — девчонкой сюда в войну привезли, эвакуировали. В одну деревню, потом в другую… Там я его и увидела. Высокий, волосы вьются, глаза голубые… Его бы тогда в артисты, так… Куда Борьке до него молодого! Все девки вокруг хороводом! Ну я тоже была девчонка видная, да ленинградская, вокруг меня тоже… Ну и… дохороводились. А я и думать не думала, что ему всего шестнадцать-то! Знала бы, никогда не связывалась — на два года младше меня! Поженились, ребенок родился, первенец… А у отца-то еще дым в голове — на лыжах давай бегать по соревнованиям! В армию забрали — он и там на лыжах! Три года просидела в его доме с маленьким ребенком, а он в армии остался — и вот десять лет по всем городам на этих лыжах! А где и без лыж… Я уехала в Липецк… И ведь нашел! Через десять лет нашел! Я на него и смотреть не хотела, так он за мной по пятам… полгода, наверно. Потому у нас и разница между старший сыном и Борей такая большая! — повернулась к мужу и приподнято закончила: — Это ведь сколько ездил, всю страну объехал, а все равно лучше меня никого не нашел!
Отец Бори, зная за женой слабость рассказывать о том, какие она через него, кобеля молодого, муки приняла! — терпеливо улыбался. Любил он жену. В самом деле, объехал страну, а лучше не нашел. До сих пор была она для него самой желанной.
Пельмени дома у Сергея ели обычно с капустным рассолом. Здесь же — с жидким перечным томатным соусом и уксусом. Сережа, однако, спросил квашеной капусты, нацедил в кружку рассола, все попробовали — понравилось.
Привольно, с печалью и светом запели «Степь да степь…». Последний куплет спели так: «А еще скажи, что в степи замерз, и любовь свою он с собой унес». Сережа заметил, что вернее будет петь иначе. Ему об этом один знаток говорил, Борис его хорошо знает — Костя Лапин. Три поклона, дескать, должно быть: миру, отцу с матушкой, жене и детям. «Ты, товарищ мой, не попомни зла», «…а коней сведи отцу-батюшке, передай поклон родной матушке…» и вдруг «любовь свою он с собой унес». Нарушается поэтический лад: нет третьего поклона, а если есть, то себе! А ведь про ямщика потому и песню сложили, что, умирая где-то в степи, вдали от дома, не жалится он на судьбу, никого не винит, не о себе думает, а полон любви и заботы о родных. Просит передать жене:
А еще скажи, пусть не печалитсяИ с другим она обвенчается…
Борин отец подумал и согласился. «Да, так вернее, правильно твой товарищ говорил. Так оно и было».
В эти дни Сергей не видел ни Эльвины, ни Люси. Об одной старался не вспоминать, выкинуть ее из головы: дело не в том, что она его… не поняла, — мельчил много, трясся, слабым был перед ней. К Люсе тянуло, не то слово… Вот если бы она оказалась рядом, страшно обрадовался бы! Легко с ней, мозги становятся удивительно ясными, мысли… Ну, сказать фонтанируют, это чересчур — Сережа придерживал свое самообольщение, — оживают мысли. Слушать умеет она, что ли… Или в самом деле так верит в него, что придает силы… Думал о Люсе, сознавая, что есть человек, который примет его любым. До отъезда обязательно собирался разыскать ее, встретиться, но отправляться на розыски, встретиться сию минуту или хотя бы сей же день — нужды не видел. Неожиданно часто и остро влекло к Олле — Маше, не к той, которую знал по учебе, а к той, с какою оказался рядом в угарную ночь… И однажды, не выдержав, как бы случайно встретил ее после занятий около института. Она так изумленно вскинула подкрашенные ресницы, спросила: «Ты разве не уехал?» — будто и не та, которую знал, и не та, с которой учился, а далекая полузабытая знакомая. Человек из другой жизни, не минувшей даже, а жизни, к которой Сергей никогда не был причастен.