дождь чисто промыл ее, а солнце не успело еще просушить. И березки поэтому казались темнее обычного и легко скрывали в этот утренний час первую желтизну листьев.
По ту сторону пруда виднелись две домны. Алексей Петрович мысленно назвал их самоварчиками, невольно сравнив с кремнегорской домной. Но вкладывал в это слово особое чувство. Не эти ли маленькие темные печи олицетворяли славу седого Урала? На какую-то минуту он даже забыл о печальном событии, ради которого приехал сюда, в незнакомый город.
Алексей Петрович боялся встречи с дядей Кузьмой, хотя очень желал ее. И желал давно.
Как-то нескладно, до обидного горько подшутила над ним жизнь: увела от него веселого, крепкого, красивого летуха дядю Кузьму, а вернула маленького, худого, седобородого старичка.
Старичок лежал с закрытыми глазами на большой высокой постели. Рядом сидела полная, но еще молодая женщина с добрым лицом, с голубовато-серыми заплаканными глазами, с тугим тяжелым узлом волос на затылке… Это и была та самая Наташа, о которой он часто думал тогда, давно, в детстве… хотел увидеть, узнать, какая она.
— Он ждал вас, — проговорила Наталья Кузьминична. — Всю ночь не спал… только под утро забылся.
Алексей Петрович с удивлением думал, как это мог столько лет представлять Наташу маленькой и даже называть сестрой. И еще более странным казалось ему то, что сейчас, у постели умирающего, он не чувствовал ни слез, ни сердцебиения. Давно хотелось курить, но было неловко подняться и отойти к окну.
Больной едва дышал. Но вот он застонал и трудно открыл глаза. В них был туман, они смотрели вполсвета. И все же, только старик глянул, еще даже и не узнал его, Алексей Петрович наклонился и, подавив слезы, робко, жалко улыбнулся дяде Кузьме… Даже за предсмертным туманом можно было угадать в глазах тот далекий блеск, который так любил маленький Алеша Пологов. Глаза старика чуть посветлели, он повернул голову и слегка приподнял руку. Алексей Петрович взял эту знакомую, но едва узнанную руку — худую, узловатую, потерявшую загар и тепло.
— Приехал?..
— Приехал… дядя Кузьма.
Как-то странно посмотрел умирающий на дочь — и жалобно, и настойчиво. Она поняла его и вышла.
— Приехал? — переспросил старик едва внятно. — Спасибо. — Он закрыл глаза и долго молчал. — Хотелось повидаться перед этим… — И опять замолчал. — Хотел тебе сказать… любил я ее, любил… всю жизнь так вот… до этой минуты… до последней…
Туманный полусвет его глаз заволокся слезою.
— Это тебе только… — шепотом проговорил он и едва ощутимо пожал руку.
Алексей Петрович не смог взглянуть старику в глаза, не смел сказать: знаю, знаю! Не мог, не имел права говорить он это ему, будто не мать была виновата перед дядей Кузьмой, а он сам — не теперешний Алексей Петрович, а тот далекий Алеша. Он ведь мог взять за руку дядю Кузьму, мог привести его в свой дом и сказать: «Живи тут!» Эх, если бы он тогда знал, что мать тоже любила… Поздно догадался он, поздно… Любила, конечно, любила! И он хотел уже сказать об этом, но испугался, что дядя Кузьма не примет этого позднего утешения и переживет лишнюю горькую минуту в свой последний час. И не сказал.
Старик впал в забытье.
Вот как печально случается в жизни. Мать полюбила, но была гордая, не могла признаться. Ей все казалось, что дядя Кузьма пожалел ее, потому что обещал отцу помогать семье, и не хотела связывать, губить его жизнь… и погубила свою… Он матери не судья. Но до сих пор не может без ненависти вспомнить доменного мастера… В гражданскую тот отступил с колчаковцами в Сибирь и где-то там получил заслуженную пулю… После того как родилась Саша, мать стала еще сумрачнее, еще замкнутее. Когда ушла из дровосушки, стала ходить в лес по грибы, по ягоды, научилась разбираться в травах — переняла все, что успела заметить и узнать у однорукого солдата, и начала сама лечить травами, кореньями, древесными соками, еловой серой. Никогда она не занималась никакими наговорами, никаким колдовством, хотя и называли ее на старости бабой-ягой… Так и прошла ее жизнь. Умерла молча, без единой жалобы, никого не вспомнила, никого из чужих не пожелала видеть, не подозвала к себе.
Алексей Петрович молча разглядывал черную, грубой работы мебель. Наталья — она только что вошла в комнату — плакала. Ее муж, Павел Соловьев, высокий, крупный, в тридцать шесть лет тронутый сединою, пришел лишь к вечеру. Обветренное, смуглое лицо, русая прядь, орден Красного Знамени на левом кармашке гимнастерки — все ладно, все пригнано, все нравилось в нем Алексею Петровичу.
Соловьев был начальником Новостроя и руководил строительством металлургического завода. Алексей Петрович чувствовал себя стесненно, несмотря на то, что Соловьев держался просто, ничего не говорил о старике, а все расспрашивал о Кремнегорске. Алексей Петрович уже знал от Натальи, что Соловьев приехал в Громкую в двадцатом году из Москвы восстанавливать разрушенное войною хозяйство, и первым, кого встретил он на бездействовавшем заводе, был Кузьма Родионов.
За обедом Наталья пристально взглянула на Алексея Петровича. Он догадался, о чем хочет она спросить, и сказал тихо:
— Дядя Кузьма знал меня еще мальчонкой… Он с моим отцом дружил… обещал ему не забывать меня… Вот и захотел проститься.
Алексей Петрович смотрел виновато. Наталья не могла понять: или ему нечего больше сказать, или он не может сказать всего.
— Нынче ночью, Наташа, мне обязательно надо быть на заводе, — проговорил Соловьев и повернулся к гостю. — Последние сутки старый заводишко работает, последнюю ночь доживает. — Он почему-то нахмурился, искоса глянул в угол. — Так-то…
— А мне с вами нельзя? — спросил Алексей Петрович. — Хочу поглядеть…
— Что ж, — согласился Соловьев, — как ты, Наташа?
— Идите, идите, — успокоила Наталья Кузьминична. — Ему хорошо, он спит… К двенадцати вернетесь?
— Я-то уж, само собою, — поспешил ответить Алексей Петрович и, облегченно вздохнув, пошел вслед за Соловьевым.
Вытекавшая из пруда речушка, мутно-желтая, словно она перемывала руду, делила заводский двор пополам. С высокого моста, на котором остановились они, хорошо была видна старинная заводская плотина. Вода вырывалась из-под нее, может быть, не с такой силой, как когда-то прежде, но все же смогла бы и теперь вращать старый замшелый ворот. Плотина давно вся заросла мхом, — он был особенно чист и зелен под водою. Но случилось это, конечно, не сразу. Плотина сопротивлялась цепкой зелени, а зелень наступала на нее, сперва осторожно, потом смелее, и уже не только мох, — стебли травы начали пробиваться между старых мокрых досок, и наиболее дерзкие повисли над водою зеленым султаном. И вот над гнилым