— Понимаю, — кивнул я. — Но только ты уж брось подводить итоги.
И опять он помолчал. Ему было трудно говорить. Наконец снова повернул ко мне голову:
— Я хотел тебе сказать… Поезжай, Витя, в Темрюк. Это надо. Поживи там. Все узнаешь… Писатель у нас — это много, Витя… В России всегда писатель был нужен людям. — И снова он отвернулся от меня и посмотрел вверх. — Помоги старику. — Потом, помолчав, добавил: — Лекарство ему отвези. У меня на столе. В шкатулке. Мне рыбаки привезли из Южной Америки. — И остальное договорил с закрытыми глазами: — Да, Тима… Тима отдай соседям, если поедешь… Ниже этажом, как моя квартира. Ну, иди. Передай, чтобы моим ничего не сообщали. Пусть отдыхают… Иди, Витя. Увидимся… Иди… Меня тут не забудут… Помоги нашему старику…
Врач еще раз заверил меня, что нет ничего угрожающего и я здесь не нужен, только буду мешать, и дал мне номер своего телефона. Люди, которые сидели в его кабинете, когда я вошел, оказались сотрудниками Костиного института.
Я выполз на улицу из этой больницы словно прозондированный, у меня не было ни желчи, ни желудочного сока, но, что еще хуже, не было сигарет. Очевидно, у меня были движения пьяного. Я был пуст, и меня одолевала настоящая ненависть к себе. Что же случилось со мной и с моими глазами за последние годы? Что я еще мог видеть, а что уже не способен был видеть?
Сладка и ох как спасительна в неудачах ложь, будто механизм, называемый нашей жизнью, столь уж запутан, закрыт и до непостижимости сложен! Будь я собранным, — и передо мной наверняка еще вчера забрезжила бы правда, пусть и не вся, но за какие-то ниточки я бы ухватился. Не являться сегодня к Косте с виноватым лицом, а понять его — вот и все, что я должен был сделать еще вчера. Мне ли не знать, что Костя ничего не делал без вдохновения, без наития, а значит, эти его рыбы — всерьез и навсегда, а не для зарплаты. И этот доклад, значит, был делом его души, раз уж он мне сказал: «Нужно мне это, Витя, понимаешь». И второй раз сказал: «Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый». Так неужели после всего этого я не мог разглядеть Костю? А если не мог, так и Глеб Степанов старался вовсю, чтобы я не заблудился в трех соснах: «Склочный довольно-таки тип». И нужна ли была точка жирнее, если эту характеристику выдавал такой циник… Но вот я проглядел решительно все — таким был этот день расставания с Олей.
Я добрался до знакомого мне подъезда пешком, пройдя полгорода. Собаки умеют понимать, слушать и думать. В этом я теперь убежден абсолютно. Тим встретил меня печальным вопросом, поднятыми глазами и никакого другого движения. Я объяснил ему, что его хозяин скоро придет, но пока надо подождать. Он послушно и понуро дал надеть на себя поводок, весь сникший, безвольный спустился со мной этажом ниже, а в чужой квартире беззвучно лег носом в угол, свернувшись калачиком, как бы собираясь перезимовать. Мои похлопывания по спине он не принял, даже не пошевелился.
Придя в гостиницу, я навел справки о поездах и постоял под душем. Часа через два я сдал номер и, перекинув рюкзак через плечо, снова окунулся в асфальтовое кипение улиц. У меня наконец-то было совершенно определенное и наверняка полезное дело: вручить больному Дмитрию Степанову мутно-молочную полиэтиленовую пробирку с темно-зелеными таблетками. Для этого я и ехал. Я мог выполнить хотя бы эту просьбу Кости…
Ордынка
Несущиеся как будто в дожде половы, слепящие желтизной, эти поля уже потрудились, успели уже быть и зелеными, и васильковыми, и отзвенели, отстрекотали и теперь лежали торжественные, будто раскатанные. Даже сам воздух казался здесь сытым и благостным. Ну и покой же!
Автобус катил все дальше на юг, по местам, где я никогда не был. Инд головами, над корзинами густо плавала пыль. Судя по времени, до Темрюка оставалось немного. Я нащупал в кармане полиэтиленовую пробирку с таблетками, хотел еще раз взглянуть на пассажирку в кресле последнего ряда, но заставил себя смотреть в окно, чтобы не оборачиваться слишком уж часто…
На черте горизонта полоска зноя поблескивала словно расплавленная, хотя день едва начинался. Ширь эта была понятная, близкая, такая же, как в средней полосе, и, возможно, именно от этого, поглядывая на бегущие мимо станицы, на комбайны, схожие с плоскостопыми ящерами, я никак не мог избавиться от другой картины — от черной, набрякшей, едва освободившейся от снега равнины, которая с непонятной настойчивостью всю дорогу почему-то возникала у меня перед глазами, напоминала о себе и тревожила.
Я был там в апреле. Извилистая, еще мутная после разлива, обросшая красной вербой река. Темные от сырости домишки. Желтый бревенчатый мостик, который устроил пляс под колесами машины. Игрушка-церквушка над деревенским кладбищем. Вязкие скользкие тропинки меж крестов. Иззябшие березы. В воздухе запах талого снега. Гудел над весенним преображением старый треснувший колокол, звук которого мне был знаком еще с детства, как весь вид с холма… Дорогая мне могила почти стерлась и вот-вот могла исчезнуть совсем. Оглушенный извечным вороньим переполохом, я выбрался с кладбища и зашел в церковь, чтобы помянули моего чужестранца деда, под самый конец жизни все же одумавшегося, возвратившегося на свою землю. Раздавать серебро было некому. И вот как раз там, в церкви, именно там, меня прошила очередью и буквально разворотила неожиданно ворвавшаяся мысль, что со мной происходит почти то же, что с НИМ, неладное, как с НИМ — веселым, шумным человеком, пропахшим французскими духами. И значит, я тоже должен что-то поломать, вернуться к самому себе, потому что теперь даже не бунтовал, а смиренно приспосабливался к укладу и быту, где все заботы каким-то образом сводились к тому, чтобы карабкаться, но неизвестно куда и ради чего. Вот что я осознал возле тех налитых соком берез, побелевших и посвежевших будто прямо у меня на глазах. И словно разглядел обновление… Короче говоря, я понял, что, вернувшись в Ленинград, доложен расстаться с Олей. Решение пришло там. С этим я и уехал по небыстрым раскисшим дорогам, пожалев, что никогда не знал ни одной молитвы, и пристыженный тронувшей меня за плечо горбатой старухой, возникшей откуда-то из темноты церкви и уверявшей, что помнит даже отца моего и может показать место, где стоял дом деда.
По-прежнему за окном одно бескрайнее поле, медленно вертевшееся, как огромная долгоиграющая пластинка. И наконец-то я догадался, чего здесь не было, чего не хватало мне и чем настораживал этот простор. Здесь, вот уже сколько километров, не было леса, завалящей зеленой опушки на краю желтизны, какой-нибудь пусть реденькой рощицы. Вот потому-то, должно быть, я неосознанно и вспоминал другую равнину, держа перед глазами ту тонкую пастель, открывавшуюся с холма. Вот, оказывается, в чем тут дело. Непривычно мне это. Не по себе чуть…
…А что, если в тех, написанных дедом каракулях и был великий смысл и что-то в самом деле значат для, человека «земные соки?» Ведь вот родись я в какой-нибудь здешней станице, и у меня, возможно, были бы такие, как у Насти, говорящие брови, и не теперешний, а какой-то иной характер, схожий с этим колким стернистым полем. Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то там ископаемые эры. Еще-то чем? Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника. И вот тут-то, одурев от пряного запаха листьев, травы и цветов, в первый раз, быть может, и вдохнули в себя частицу того, что называется душой. И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами. Или не так это было? Кто его знает?
А вдруг у меня и впрямь выпадут зубы и вылезут волосы, если все деревья станут пнями. И приплюснется нос, когда ему не останется возвышенных запахов. И пиявка покажется лакомством. И, воюя за эту пиявку, все равно в кого будет стрелять: в друга, в отца, в брата. И, озверев, придется опять уматывать в хлюпающее болотце, завернув пожитки в целлофановый мешок…
Проследив за мелькнувшей рядом разноцветной цепочкой велосипедистов, я все же оглянулся… Еще в Краснодаре, войдя в этот длинный мягкий автобус, я неожиданно увидел в кресле последнего ряда ту самую — конечно она! — барышню-гирю, которая была в ресторане вместе с Глебом Степановым. Я тут же вспомнил поразившую меня, ничем не объяснимую тяжесть плеч, лба, головы, тяжесть даже в опущенных уголках крупных, а в общем-то красивых губ. Правда, теперь вместо шикарного кружевного крепа на ней была желтая блузочка с короткими рукавами, которая, пожалуй, делала ее торс чуть полегче. Или причиной этого была не блузочка? Вот уж действительно неснившаяся находка для скульптора! Вполне возможно, что и до Краснодара мы ехали одним поездом. Всю дорогу она не меняла позы: сидела низко склонившись над книгой и не посмотрела в мою сторону ни разу. Впрочем, откуда ей было знать, что я ее где-то, с кем-то уже видел. Я для нее просто не существовал.