— Вы знаете Азаллу, я в этом уверен, и он вас знает, в этом я еще более уверен. Так что представлять его вам нет нужды. Рассаживайтесь, где кому нравится, и чувствуйте себя комфортабельно, как говорят англичане.
Мои мысли не отпускают меня. А то, что в борьбе с ними меня застали врасплох, только усугубляет мое замешательство. Но мне остается лишь запастись терпением и ждать, пока не закончится эта вечеринка. Разговор завязывается сразу же. Он становится общим, шумным, веселым. Отдельные его брызги, обрывки фраз долетают и до меня:
«…с людьми Запада вся беда в том, что, по их глубокому убеждению, цивилизация — это самое дорогое, что у них есть; они укрываются в комфорте, который она им предоставляет, как в неприступной крепости, и вытащить их из нее не под силу даже катаклизму — разве что снести вместе с их убежищем…
…в какой степени лжец действительно лжет, в какой степени старается ввести в заблуждение? Человек никогда не расстается с маской…
…мы прячем и не признаем некоторые части души точно так же, как некоторые части тела…
…наш народ? Он из тех закаленных, неуязвимых, нечувствительных жертв, из тех бесстрастных и стоических жертв, которые в конце концов обязательно хоронят своих палачей…
…существует вся эта жестокая сторона реальности — секс, эротическое удовлетворение, внутренности, пищеварение, преступление, рана, ненависть, смерть и разложение, — от которой мы стремимся разгрузить сознание и мысли, как если бы рассмотрение одних только „хороших сторон вещей“ позволяло нам приобрести иммунитет…»
Я думаю; какое счастье для меня, что никому из этих господ не взбредет в голову спросить мое мнение и я могу оставаться при своих мыслях.
«…продавец арбузов пробивается к громкоговорителю мечети и пользуется им, чтобы расхваливать свой товар. А ведь народ сбегается, думая, что его сзывают на молитву…
…эта война, вы говорите? Еще до нее мировая война вытащила из земли этот народ, который никто не видел и не знал, эти легионы феллахов! И с тех пор они продвинулись далеко! До самой Европы!..»
Я настораживаюсь.
«…подобно слепой силе. И ни партии, ни политически и интеллектуально развитые слои общества, ни города, ни администрации, ни само правительство не сумели предвидеть это нашествие, и теперь их затопило и засасывает все глубже в ненасытное чрево…»
Решительно, Отман Лаблак — не единственный в своем роде, это начинает занимать всех.
«…мы вступаем в возраст песка…»
Эта фраза вызывает смех.
«…я хотел бы спросить у вас, дорогой мой профессор, знаете ли вы эту детскую песенку, которая начинается словами: „Тиб тиб тиб Хаму хай“? Там в одном месте поется о соседке, и о ней сказано, что она — кто она на самом деле: хабара (привратница) или хаммара (буйнопомешанная)? А чуть дальше речь идет о мкатфа (пирожках) или о марка (соусе)?..
…а я считаю, что Алжир так скверно пахнет, что я на его улицы и ногой ступить не решаюсь…
…тогда этот чиновник, который объединяет в своем лице мэра, сельского полицейского, нотариуса плюс какое-то количество других должностей, ничтоже сумняшеся вводит комендантский час — и это с семи вечера, в разгар лета! Его, так сказать, подданные, которые еще довольно живо помнили войну, подчинились безропотно. Но вот один из них наведывается в город и с наступлением вечера с удивлением обнаруживает, что его жизнь, вместо того чтобы замереть, только активизируется, а прохожие и не думают разбегаться по домам. Это наводит его на определенные размышления. Воротясь к себе и вновь столкнувшись со строгостями комендантского часа, он дает себе слово прояснить тайну, В один прекрасный вечер к указанному времени он занимает наблюдательный пост в пустом котле из-под вара, брошенном на деревенской площади. Но проходит и нескольких минут, как к мэрии покатывает такси, из которого выпархивает роскошная девица. Она входит в муниципальное здание, а такси уезжает обратно. Наш герой остается на своем посту на ночь. На рассвете то же такси приезжает снова, и прелестница выходит из мэрии: ее сопровождает мэр, он же сельский полицейский, он же нотариус…»
Потом все это развеялось как дым, продлившись не так долго, как я этого опасался. Вернулся покой, воцарилась осязаемая тишина. И вновь я один на веранде. Доктор Бершиг пошел провожать своих гостей. А я остался стоять на страже на рубеже двух миров, испытывая потребность вернуться в то мгновение и понять его — это мгновение, готовое выкрикнуть ответ.
Появляется доктор Бершиг. Смотрит на часы на запястье и восклицает:
— Ого, половина второго!
Смотрит на меня.
— Ну что, Азалла, что-нибудь не в порядке? Я с самого начала наблюдаю за вами: что случилось?
Я без околичностей выкладываю ему наш последний разговор с Камалем Ваэдом.
Он в задумчивости выслушивает все. Усы с проседью топорщатся, голова слегка склонена к груди.
Но он говорит:
— Нет!
Вскидывает голову, демонстрируя мне закрытые глаза.
— Он этого не сделает.
— И тем не менее, господин доктор…
Он говорит:
— На это он никогда не осмелится. Он просто блефует.
— Мне так не показалось, если вы позволите мне высказать свое мнение.
— Поначалу всегда так. Человек пылает рвением, получает какую-то власть в руки и начинает воображать себя Господом Богом. Кто будет выполнять его приказы?
— Кто? — переспрашиваю я.
И умолкаю.
— Вот видите? Скажите мне, кто?
Он обнимает меня за плечи.
— Полно вам. Эту ночь вы можете спать спокойно. Уж поверьте доктору Бершигу!
Он разражается своим несколько тяжеловесным смехом. Удивительно, как быстро свалился с моей души громадный камень. По пути в город я не устаю дивиться размаху этого чувства освобождения.
«…вам известно, как мы любим фантазировать, друг мой. Как сильно у нас развито воображение! Мы делаем это ради собственного и чужого удовольствия! Мы делаем это из прихоти! Но, может быть, в какой-то степени и для того, чтобы спрятаться, чтобы укрыться от нескромного взгляда, от посторонних. Ложь, утаивание — называйте это как хотите, но вы не разубедите меня в том, что это помогает нам сохранять нашу целостность в любых ситуациях, когда она оказывается под угрозой. Без лжи она бы сильно пострадала, подвергалась бы серьезной опасности. Поэтому ложь имеет большое значение в нашей повседневной жизни; без нее ни дружба, ни дела, ни политика невозможны. Ложь — самая плодотворная наша деятельность, и по этой причине она становится несколько трагичной игрой. В той мере, в какой мы рискуем той самой целостностью, которую стремимся спасти, — наверняка! Поскольку лжец или притворщик выставляет себя не тем, кто он есть…»
Я шагаю в покое августовской ночи, побледневшей от запоздалой луны, Недавно слышанные речи вновь звучат у меня в ушах.
Лабан говорит:
Подношу руку к лицу — медленно, не делая никакого иного движения; и действительно, я ни в малейшей степени не почувствовал, что вышел из неподвижности, когда поднес руку к лицу, когда она скользнула по нему, как крыло или, скорее, как лапа, чтобы содрать с него маску пота и пыли; поднес руку, не считая нужным, не считая необходимым удивиться, довольствуясь тем, что вижу перед собой край поля, которое призма жаркого воздуха колеблет, как простыню на ветру, и тем, что чувствую, как падает на меня вся эта легкая земля, могущая означать угасание, растворение, от которых мне, возможно, даже не пришлось бы страдать. Тогда я сжаливаюсь над ней. Выплевываю на нее комок слюны и грязи с прожилками крови и поднимаюсь, бесцельно ухожу, убегая от ничего, но и потом упорно продолжаю идти, просто потому, что начал, а еще потому, что не представляю иного занятия, и, сколько бы мне ни довелось идти, я так и не пойму, что же произошло.
Потом настала ночь. Ночь, объявшая землю, и равнины ее, и горы. Но небо напылило слой видимости на поверхность предметов, прямо туда, где до того все сливалось в однородной черноте. А эта ясность в свою очередь изгоняется иной ночью, более неуступчивой, более суровой. И если только дождь из звезд, треск сверчков, и тьма, и ослепление, с которыми я столь безуспешно воюю, суть ничто — больше ничего.
Я продолжаю шагать, палимый внутренним огнем, стремлюсь все дальше и дальше в надежде достичь не какого-то определенного, известного места, даже не чьего-либо жилища, но точки (какая бы она ни была), удаленной насколько это возможно, и не имеет значения, сколько времени на это придется положить; в ночи и на земле — уйти, выбраться; и запретить себе думать о чем бы то ни было, кроме этого пункта назначения, пока не доберусь до него или до чего-нибудь подобного, уйти, выбраться из этой склизкой плазмы земли и ночи, из этого инертного месива, в котором я ежесекундно забываю, что иду, если не забываю, что могу потонуть в нем со всеми своими потрохами и никогда не вынырнуть, если перестану идти. Это, пожалуй, даже все, что я способен понять, и трудно сказать, как я до этого дошел, тем более что ничего, никакого знака мне не было дано увидеть или предчувствовать; быть может, это вера, простая вера, или припомнившийся страх, или инстинктивное узнавание врага. Полагаясь лишь на собственные способности, на собственную выдумку, стремясь только к одному: забыть о нагромождении жестокостей позади, удалиться от него настолько быстро, насколько это позволяют мои измученные, онемевшие ноги. Все во мне, от глаз до колен, влекомое вниз, рвется вон. И однако тело за гранью изнеможения выказывает большую склонность к продвижению вперед, нежели к тому, чтобы остановиться, сдаться, рухнуть на месте, — даже после того, как я спотыкался и падал на землю столько раз, что давно уж сбился со счета. Но не испытывая в поврежденных местах ничего, кроме щекочущей нечувствительности, испытывая лишь ощущение того, что я все дальше углубляюсь в темную сумятицу и убегаю от самого себя и что это мой единственный шанс.