— Терпение.
Именно так я ему и говорил.
Кил Ахмад ходит пасти овец на равнину. Но его женщины — жена и теща, старая карга вдова Хенни, — сообща его обдирали. Бывало, не успеет он вернуться, как они на него набрасываются: «Когда ты заработаешь мне на такие же бабуши, как у моей сестры?» «А когда ты заработаешь мне на платок?» Он никогда не оставался дома больше двух-трех дней. На прошлой неделе их ссору слышали во всей деревне. «Пошел к черту, оборванец!» — вопили обе и, вооружась дубинками, охаживали его почем зря. Он же кричал: «Горе мне! Позор! Это мне заслуженная кара!» Когда им надоело его лупить, мать сказала дочери: «Одеяло и циновку оставь себе. Я забираю обе овечьи шкуры. А этот голодранец ничего не заслужил, пускай обходится как знает». Сегодня они помирились, снова живут вместе, и довольнее их никого не сыщешь.
Муса больше не ведет себя как нечестивец. Только что у них издох баран, но они не стали его поедать.
Все они любят слушать Мулая. Даже женщины осмеливаются подойти его послушать, когда ему приходит охота порассказывать свои небылицы. В один прекрасный день он сочинит байку и про нашего святого, и преподнесет ее нам, и она будет восприниматься такой же древней, как прочие.
— Хочешь верь, хочешь нет, — говаривает моя жена, — но его слова умеют найти дорогу к сердцу.
Впрочем, она такая же одержимая, как и все женщины. Мулай рассказывает, что ему вздумается, и ты слышишь в этом то, что хочешь услышать, потому что ты этого хочешь. Если тебе от этого становится легче, тем лучше для тебя.
Да, в один прекрасный день кто-нибудь из нас пригласит его отужинать, и он расскажет историю нашего покровителя. Он наверняка тронет сердца и соберет щедрые дары. Потом он сможет ее повторять, а после него это будут делать его потомки.
Эмар говорит:
— Никто не сможет нас за это упрекнуть. — говорит Камаль Ваэд, — потому что всем известно, что означают эти строгости, — в сознании каждого они означают порядок. И конечно, не просто порядок ради порядка. Порядок во благо, порядок во имя прогресса. Во имя защиты революционных принципов, защиты трудящихся и повышения жизненного уровня обездоленных, во имя уважения человеческого достоинства и процветания народа. Это основа основ.
Держа руки в карманах, он меряет шагом камеру.
Метрах в двух от меня снова останавливается.
— Попытки угодить всем и вся заведомо обречены на провал. Народ поймет нас, если рука у нас иной раз окажется тяжеловата, если мы вынуждены будем проявлять суровость.
Я продолжал сидеть на койке, где сидел и до его прихода. Что ему ответить? Нет, мне и в голову не приходит взять сигарету, открыв одну из пачек «Голуаз», которые он мне принес.
Он продолжает:
— Через несколько дней ты вернешься в свою страну. Мы не можем позволить себе роскошь создать дипломатический инцидент, держа тебя за решеткой. Так что…
Я поднимаю на него глаза. По его лицу пробегает тень улыбки. Невольной ли? Я думаю: да, невольной.
Его голос начинает звучать глуше, словно окрашенный меланхолией:
— Так что мне бы все-таки хотелось, чтобы ты уехал с пониманием того, что такая земля и такой народ, как наши, не предназначены для создания новых ценностей, которые явились бы для мира откровением, и что с этой точки зрения ты можешь быть спокоен, ты ничего не потерял. Здесь можно найти только такую силу, которая разрушает все ценности.
Его голос вновь твердеет, он чеканит слова:
— И эта сила зовется феллахом. Тут уже не до того, чтобы помешать ей проснуться, — нам бы найти достаточно энергии, чтобы ее сдерживать. Так что пускай те, кто, преисполнившись самыми похвальными намерениями, прежде чем разыгрывать из себя добрых волшебников, трижды все обстоятельно продумают: скорее, они окажутся подручными злого колдуна. И если провидению угодно, чтобы эту битву мы когда-нибудь проиграли, то можешь не сомневаться: мы пойдем на дно далеко не одни.
Взгляд его устремлен поверх моей головы. Похоже, он потерял всякую надежду добиться от меня ответа или проявления хоть какого-нибудь интереса. Он вышагивает в одном направлении, но тотчас поворачивает назад, отброшенный теснотой камеры. Я не испытываю ни враждебности, ни антипатии и не чувствую в этом никакой потребности. Я даже скуки не испытываю. Даже нетерпения.
— Эта страна, — говорит он, — нуждается не столько в хлебе или работе, сколько в порядке — в стабильности, безопасности, твердых установлениях. В корсете, который стягивал бы и поддерживал бы прямым ее стан.
Внезапно я удивляюсь, я думаю: зачем все эти оправдания? Но его захватило как бы помимо его воли. Тем не менее он излагает свои доводы так отстранение, так безучастно, будто говорит только потому, что уже начал говорить и ведь надо же хоть что-нибудь сказать.
— Этот народ очень быстро погружается в сон, но еще быстрее способен пробудиться. Кто взял бы на себя смелость сказать, чтó бродит в этот самый миг в потаенных уголках его сознания? Поэтому нам нужно быть бдительными. В одном нам категорически противопоказано медлить: в наведении порядка там, где ему что-либо грозит, даже если угроза эта еще гипотетическая.
По-прежнему держа руки в карманах, он доходит до тяжелой узкой двери камеры, поворачивает обратно. Но больше не двигается. Остается там, где он есть, где дневной свет, скупо просачивающийся сквозь высоко расположенное слуховое оконце, падает на него, образуя на его лице бледную маску. Он говорит:
— Я сам из народа. Мне нет нужды его идеализировать.
— Хаким Маджар мертв, не так ли? — спрашиваю я.
Посреди маски моментально открываются глаза. Может быть, они все время были открыты. Но даже и сейчас нельзя сказать, что они видят меня. Они углублены в созерцание чего-то такого, что доступно им одним.
— Да, — говорит он.
Он сказал «да», и голос его стал грубым, хриплым.
— Но это не я!.. это не мы его убили! Никто не хотел его смерти. Это все его идеи, которые не выдержали столкновения с реальностью. Они, и только они. Он убил себя сам, отправившись на поиски правды. Он сломался, потому что здесь, да и где бы то ни было, нет места для двух правд. Потому что одна из них — обязательно ложь и должна разлететься на куски при соприкосновении с другой. Ты скоро возвратишься в свою страну, нам нет никакого смысла держать тебя долее в тюрьме, но теперь ты знаешь достаточно, чтобы понять, что ни я, ни кто другой не убивал Хакима Маджара, что ни у меня, ни у кого другого руки не обагрены кровью и что он погиб потому, что его правда, если предположить, что она действительно является таковой… Но это не правда! Это не было правдой! И это его и убило! Единственное, в чем ему следует отдать должное, — в том, что он верил в свою правду так сильно, что пошел ради нее на смерть. Но его правда для нас правдой не была. У нас есть своя. И раз мы ее нашли, нам нужно сделать ее могущественной, достаточно сильной, чтобы она могла выдержать все нападки и посягательства. Ты возвратишься к себе, но не думай, что, рожденные под тиранией, мы в свою очередь жаждем тиранствовать сами. Это не совсем так. Мы сейчас поставили на карту все, Жан-Мари.
Под глазами у него прорезались темные морщины, сбегающие вниз к уголкам рта. Он смотрит на меня как на человека, чьи слова для него пустой звук. Которым уж, во всяком случае, не снять с его души груз. Впрочем, не исключено, что я ошибаюсь. Я храню молчание. Он неподвижно, словно в оцепенении, стоит у двери камеры.
Потом он делает шаг, другой, теперь уже вполне сознательно. Когда он подходит к койке, на лице его на краткий миг отражается нерешительность, но он быстро овладевает собой.
— До свидания, Жан-Мари, — говорит он.
Голос у него снова с хрипотцой. Я пожимаю протянутую мне руку. До свидания? Почему?
Си-Азалла говорит:
С неба подобно измороси сыплется тепло. Но совсем другое тепло исходит от стен, от домов, от мостовой — это тепло отработанное, инертное, подобно пустой бутылке, валяющейся в сточной канаве. День подходит к концу, он словно сочится потом и кровью, отрыгивает мысли, испускает вздохи, и только женщины, укутанные в белоснежные накидки-хаики, оживляют кое-где серую толпу, ее сумеречную толкотню. Беспорядочную толпу, мечущуюся как в лихорадке в поисках малейшей свежести. Этот день можно считать умершим. Сотрясаемая спазмами толпа растекается по улицам, бесцветная, одурманенная, ищущая укрытия в себе самой. Я направляюсь к площади Мэрии, хотя и не она моя цель, (Если у меня и есть цель, то я просто-напросто не знаю какая.) Но я шагаю, пусть пока бесцельно, дожидаясь, пока не прояснится то, что толкает меня вперед. По крайней мере я поддерживаю в себе эту иллюзию, поскольку моя цель может с таким же успехом оказаться и позади. День был слишком прекрасен для того, чтобы не завершиться этим разложением, запахи которого витают в воздухе повсюду, пропитывая все и вся.