Подобно великой опасности он вышел из моего сна, вытащил из сна меня, и я сижу. Не остается ничего другого, кроме как продолжать его слушать.
«Я вижу их всех. Думаю обо всех».
Сидя на своем ложе, я слушаю. Окруженный тьмою, устремленный в нее, затаивший дыхание, слушаю.
«Жан-Мари Эмар и Камаль Ваэд. Хаким Маджар и Марта. Доктор Бершиг. Си-Азалла. Госпожа Ваэд. Остальные. Все остальные. Как бы их ни было много».
Его голос льется потоком расплавленного металла. Вспарывает тьму, подметает ее своим искрящимся шлейфом и оставляет плоть ночи еще более безжизненной, еще более обугленной.
Повелитель охоты.
Я думаю: а я? Я думаю; почему он забыл обо мне? Чем я так провинился, что он не соизволил назвать мое имя среди прочих?
«В последнем солнце, — говорит он. — В моем полом теле Лик земли, но я молчу. Вот где я, среди этих радостных криков, которые с таким же успехом могли бы быть погребальными воплями. Я терпеливо жду. Я вижу их в прахе их вечности, их пота, их взглядов. Я вижу их во сне. Они держатся все вместе. Ждут вместе. Там, где все начинается. Где все кончается. Где ничего еще не началось. Вместе отринутые, вместе оскорбленные, вместе обездоленные».
Не засмеялся. Смех остался позади, по эту сторону от слов. По эту сторону от какой бы то ни было мысли.
«Итак…»
Но наступил день. Я смотрел.
Я смотрю. Вижу рядом с собой только Рашиду. Она спит, теплая и нежная, надув губы во сне. Я зову:
— Рашида, Рашида.
Она глубоко втягивает в себя воздух, приоткрывает глаза. Но, открытые, они уже закатываются. Она возвращается туда, откуда пришла.
Я восклицаю:
— Рашида, ты ничего не видела? Ничего не слышала?
Она сонно бормочет:
— Что я должна была увидеть?
Я говорю:
— Ничего, спи.
Ее лицо вновь становится умиротворенным и нежным. Она проваливается в сон, повинуясь чему-то, что сильнее нас, сильнее меня.
Эмар говорит:
Из одной из этих хижин, вход в которые закрыт лишь разодранной занавеской, выходит женщина. Раздается короткая трель какой-то птахи, потом она звучит уже вдалеке. Ничто более не нарушает покоя неудержимо разгорающейся зари. Тут только я да босоногая женщина с закрепленным на спине бочонком, уходящая по едва заметной тропинке. Она и запах плоскогорья, она и дыхание гор, вздымающихся со всех сторон к еще более далеким высям. Оно ударяет в лицо, как предвестник ослепительной бури.
Женщина лавирует между пятнами красной земли, где когда-то был посеян и сжат ячмень, а может, маис, а теперь частоколом торчат стерни. Эта вечная нехватка воды. Я смотрю, как она удаляется, уменьшается. Эта вода, которую надо найти. Которую надо принести. Которую надо сохранить. Сплошные заботы. Я чувствую, что думают эти феллахи, которые слоняются день-деньской без особой надобности, но с прилежным и невозмутимым видом. Судя по тому, как они держатся — независимо и настороженно, — я знаю, что за мысли бродят в их головах: «Они вернулись. Чего они, в конце концов, хотят? Кто их о чем просил?»
Из-за присущей ей суровости сама эта земля словно бы отвергает их, отторгает от себя, и они в свою очередь настроились против нее враждебно. (Разрыв произошел, должно быть, вследствие давнишнего насилия, и с тех пор ничего не изменилось; и борьба, и само существование человека были обречены на то, чтобы оставаться тщетными.) Вопреки тому, чего можно было бы опасаться, второе наше появление здесь они не приняли в штыки. Если не считать Тижани, который не подошел к нам, как будто и не узнал. Они даже не выказали удивления.
Я и не заметил, как один из них оказался рядом, с каких пор созерцает вместе со мной этот пейзаж, который уже начало глодать солнце. Прошло немало времени, прежде чем он поднял на меня выцветшие глаза и произнес — чего он, впрочем, вполне мог бы и не делать, даже в эту минуту:
— Жаль. Ведь из такой дали приехали.
Он продолжает обозревать плато. На его лице невозможно уловить и следа высказанного им сожаления. Все равно как если бы он ничего и не говорил. Он повторяет:
— Жаль.
Я обнаруживаю, что в нескольких шагах от меня стоит Лабан. Теперь я чувствую себя не таким одиноким.
Жуя травинку, феллах удаляется. Медленно пересекает вылинявшие просторы.
Появляется Маджар и заходит к Мимуне. А мне что делать? Присоединиться к нему? Я говорю себе: иду.
Согнувшись, она метет земляной пол своего жилища. Я останавливаюсь в дверях: вместо того чтобы войти, пячусь назад. Из помещения исходит кислый запах полусгнившей карликовой пальмы: это благоухает ее влажная метла. В конце концов я все-таки вхожу. Вижу стоящего в нескольких шагах Маджара. Лабан тоже здесь. Солнце, огромное, взрывом бушующее снаружи, здесь вдруг распластывается, протискиваясь в дверь, а в углах царит еще более черная тень. Для того чтобы расположиться в этой тени на каком-то большом камне или чурбаке, Лабану, похоже, пришлось пройти сквозь стену.
Заложив руки за спину, Маджар наблюдает за тем, как Мимуна разбрызгивает на пол воду из кувшина и снова принимается подметать. На тень налипает запах пальмовых веток и пыли. Она орудует метлой с таким видом, будто считает это единственным достойным занятием на свете.
— Оставайся на месте, ничего плохого с тобой не случится.
Обмотанные вокруг головы ветхие платки словно притягивают Мимуну к полу, который она выскребает. Сказав это, она пытается выпрямиться. Упирает руки в бедра.
— Жизнь — это сон.
Она протягивает руку к Маджару.
— Сейчас ты предо мной, я тебя вижу, а миг спустя все кончено.
Она невысока, худощава, на руках и ногах — чуть ли не фиолетовый загар.
— Тогда к чему стремиться уйти дальше от того места, где ты есть?
Она принимается разглаживать ладонью складки платья и некоторое время посвящает этому занятию.
— Господь везде.
— Эти люди, — говорит Маджар, — которые предлагают всем вам, молодым и старым, работу у них, — не чужие; они такие же люди, как и вы. Все, что они предлагают разделить с ними, — жизнь, труд и землю, — они предлагают от чистого сердца, по-братски.
Она высвобождает уши из-под платков, которые закручиваются рожками по обе стороны от лица.
— Так говоришь — разделить?
— Вот именно, — подтверждает Маджар.
— Как можно притязать на то, чтобы разделить вещь, которая принадлежит только самой себе и Тому, кто ее создал? Да кто они такие?
Солнце по-прежнему просовывает голову в дверь. Бурый, с потревоженной пылью воздух хижины наполняют запахи глины и паленого жнивья.
В дверном проеме вырисовывается силуэт. Всего лишь один человек — больше и не пройдет. За ним вслед проникает издробленный луч света.
— Что мы выиграем от упрямства? — спрашивает вошедший.
Он добавляет:
— Это не сделает наши земли плодороднее.
Мимуна меряет его взглядом.
— Ищи, ищи хозяев и продажную землю в другом месте. Если твой Создатель не соблаговолил опустить на тебя свой взор здесь, то он не сделает этого и там.
— Больно уж ты крута, мать.
— Ищи, ищи эту распутницу, которая отдается всякому, кто на нее польстится. Те чужаки, что опять объявились сегодня, готовы оставить ее таким, как ты, после того как сами хорошенько с нею позабавлялись.
— Моя душа чиста и стремится лишь к тому, чтобы жить в дружбе со всеми.
— Не удивляюсь этому.
— О-о, мать!
Она пронзает его суровым взглядом, и он ретируется в прямоугольник неба и ржавой земли, откуда появился.
Нас — Маджара, Лабана и меня — они в свой разговор не допускали, словно забыв о нашем присутствии на все время, пока он длился.
Мы выходим оттуда. День заставил умолкнуть все голоса, обходясь хлопаньем собственных огненных полотнищ, собственным одиночеством. Хоть и слепое, предопределение вершит в нем свой путь. О нем мы не имеем ни малейшего понятия, но упрямо погрязаем в сообщничестве с ним.
Лабан говорит:
Я встаю у него на пути и хватаю за рукав. Говорю:
— Не надо идти туда, Хаким.
Он внимательно смотрит на меня. Без особого удивления. Он старается понять, просто понять. Я вижу, какие он делает для этого усилия. Старается понять по мере своих сил.
Скорее не голосом, а глазами я кричу:
— Лучше не надо!
Неподалеку перед очагом, в котором осталась лишь кучка золы, на корточках сидит старуха. Поразгребав золу обеими руками, она удаляется.
— Почему? — спрашивает он.
Я говорю:
— Есть такие, кто не хочет уезжать.
Она возвращается с пучком веточек в руке.
Он говорит:
— Это невозможно, остальные хотят уехать.
Она снова присаживается перед очагом. Солнце уже высоко, уже нестерпимо.
Невозможно? Остальные хотят уехать? Мы смотрим друг на друга так, как если бы один обнаруживал себя в душе другого или как если бы она была у нас одна на двоих и каждый — неважно кто, Хаким или Лабан, — узнавал в другом происходящее в нем самом, но отвергал то, с чем соглашался другой.