— Пока не собираюсь.
— С петухами домой приходишь, кобель.
— У меня другой молодости не будет, батя.
— Смотри, Алексей! Ремень плачет.
Отец вышел снова на улицу, громыхнул дверью в сенях. Лешка подумал и выпил полгорлача топленого молока. Ему чего-то сильно не хватало. Что-то зудело внутри, под сердцем, и он понял, что неотступно, каждую минуту думает о Маше. Потолкавшись из угла в угол, нагрубив Соньке, он надел выглаженную красную рубаху, взял пиджак. Сумерки уже втягивались в деревню. На дворе повеяло чуть-чуть прохладой. Нащупав в кармане пачку денег, Лешка почувствовал успокоение. Он разделил пачку пополам, одну протянул отцу, сказал:
— За хату получили.
Афанасий Петрович пересчитал, подумал, глядя в землю, и повеселел несколько:
— Не серчай. А с женитьбой волынку тянуть нет смысла. К зиме, Алексей, надо округлить.
Устинья шла с подойником от хлева, шмыгая большими галошами на рыхлых ногах-колодах. Увидев, что Лешка прилаживает велосипед, она спросила:
— Куда ты?
— На сенокос съезжу.
— Зачем бы?
— Мало ли…
— Не возвернешься. Они у Малининой отроги, за восемь километров.
— У них заночую.
Он налег на педали, и вскоре избы со старыми ракитами уже скрылись из глаз. В поле при закате сплошняком стлался густой лен. Ветер гнал к дороге дымную острую марь: не то поблизости горели бурьяны, не то пожар выедал лес за Дрогинином.
Синие глаза васильков мягко светились в льняной густоте. Лешка слез с велосипеда, надергал васильков большую охапку, связал веревочкой и, бережно прикрепив к раме, поехал дальше. За льном началась колосистая рожь. Впереди белым крылом завиднелся березовый лес. На опушке пахнуло древесным соком, малинником. В лесу, когда потянулись старые елки, было уже сумеречно. Думал упорно о Маше и плохо правил. Один раз он налетел на пень, упал, зашиб ногу и от этого еще злей налег на педали. Ему казалось, что Маша с кем-нибудь в обнимку сидит под копной сена. Застилал глаза пот, и знойно колотилось сердце. Он уже совсем не видел ничего вокруг, а работал ногами механически. За лесом, в ленивом повороте Угры, проглянули стога. Дорога оборвалась, и Лешка поехал прямо кошеным лугом, велосипед бешено прыгал по кочкам. Сбоку, над горизонтом, бугрились тучи. Далеко тихо постукивал израсходовавший силу гром, больше не повторился и заглох. В шалашах никого не было. Около одного на веревке сохло белье. Лешка узнал знакомую, в васильковых цветочках, выгоревшую ситцевую кофту. Он зарыл в нее лицо и понюхал. Кофта пахла речной водой, мылом и Машей. Лешка счастливо засмеялся и закурил. Потом сел на велосипед и поехал к стогу.
Навстречу ему с поля завиднелись люди. Через минуту его окружили облупившиеся, загорелые бабы. Они его забросали вопросами, больше спрашивали про письма, как будто Лешка должен был непременно знать про это. Он же искал глазами Машу — ее не было — и забеспокоился еще больше.
Увидев Веру, подходившую к остальным, Лешка скоренько направился к ней.
— Где Мария?
— Там, — она кивнула в сторону реки. — Ты смотри не распускайся! — Предупредила.
«Все, черти, лезут в наши отношенья».
Он что есть силы погнал велосипед к речке. Маша шла по тропинке и плохо виднелась в сумерках: не столько узнал, сколько догадался — она.
— Маня! — Лешка бросил велосипед, побежал к ней, раскинув руки.
Обняв за плечи, он крепко и жадно поцеловал ее.
Она не вырывалась. Лешка почувствовал, как она, словно не владея собой, привалилась к его плечу. Раньше такого он в ней не примечал. Он сам испытывал какой-то угар и даже не чуял своих ног и рук.
— На ромашке гадала. Вышло: приедешь.
— Эх ты! Сгорела как! — Лешка поцеловал ее снова.
— Жарюка невозможная. Ты обо мне думал?
— А то нет!
— К нам заходил?
— Три раза заглядывал.
— Дед здоров?
— Мы с ним еще пол-литру раздавили.
Маша улыбнулась, потерлась лицом о его щеку.
— Как щетка, — и подумала: «Всю бы жизнь так!»
— Времени в обрез. Некогда бриться.
— Ты все с шабаями? — спросила она.
— Они народ тоже прогрессивный, — сказал Лешка неуверенно, хотел добавить еще что-то крепкое, да раздумал.
Давно собиралась сказать ему про то, чтобы бросил Игната и Воробьева, а шел в стройбригаду, как прежде, но умолчала и сейчас. «Бесхарактерная».
В темноте брели по полю, наткнулись на копну, сели. В висках у нее застучало: «Уходи!.. Уходи!» А сил не было. Он шептал близко, опаливая щеку дыханием:
— Останемся тут… Моя ты…
— Пусти! Подожди немного… Боюсь я… Леша, не надо, — просила она, а сама не отталкивала, слабела, бессознательно прижимала его к себе.
«Ой, не имеет же значения! Все…» — ее охватила страшная решимость, и выкрикнула со стоном:
— Не обманешь?!
— Люблю же.
Звезды покачнулись.
— Ой, мамочка!..
…Ураган схлынул. Звезды опять горели на своем месте. Ночь пахла травами. Просеивался лунный свет на реку, вычеканивая ее чистым серебром. Все было прежнее и уже другое, испытанное. Хорошо и страшно чего-то. Как жила — так не жить.
— Леша?
— А?
— Любишь?
— Да! Да!
В середине ночи Анисья проснулась, пошарив руками по пустому Машиному месту, разбудила Веру. Люба тоже лежала с открытыми глазами.
— Выглянь, дождя нет? — попросила Анисья.
Вера высунулась: обдало предутренней вольной прохладой, ветерком.
— Незаметно.
— А их не видать? — отчего-то шепотом спросила Люба.
— Нет.
— Должно, к счастью, — вздохнула Анисья и шумно перевернулась вниз животом.
— Я сомневаюсь, — сказала Вера сердито, даже жестко: Лешка ей никогда не нравился.
В просвете шалаша, в лазе, стеклянной переломленной иглой вычеканилась молния.
VIII
Зотов оторвался от сна, лишь заголубело в окнах. Что-то не спалось, хотя и принял на ночь таблетки. На широкой дубовой кровати, рядом с ним, белело круглым пятном лицо жены. Он со смешанным чувством, все больше раздражаясь, подумал: «Спит как убитая, хоть стреляй из пушки. Господи, неужели она была молодой!» Слез на пол, босыми тяжелыми ступнями нащупал половицы, оделся бесшумно, вышел в кухню. Под рукомойником поплескал в лицо жидкие теплые струйки, не вытираясь, держа сапоги в руках и стараясь не шуметь, вышел на крыльцо.
В хлеву, хлопая со свистом крыльями, заорал полковничьим басом петух. Петух у них был особенный, отменный, злой. Днем он взбирался на деревянный дубовый столб ворот, поднимая пестрый, всех цветов радуги хвост, зорко поджидал чужих людей. На голову человека, входящего в зотовскую калитку, набрасывался, как камень, пущенный из рогатки. Не один человек ходил с расклеванной макушкой, не один в душе ругался последними словами, проклиная вместе с глупой птицей и хозяев, но петух все еще не кипел, не тушился в чугунке. «Убью, сегодня же уничтожу проклятого, не петух, а вражина!» — твердо сказал себе Зотов; тяжко кряхтя, еще минуты три-четыре послушал на редкость могучие петушиные выголоски, пошел по двору. От яблонь, теснившихся у высокого забора, пахнуло росой, зеленым соком. Петушиная перекличка неслась из края в край по деревне. Позади дворов, огородов, в речной тинистой заводи безумствовали лягушки.
«Жизнь… Замотался на перекладных, очерствел, дубарь дубарем… Ишь мерзкие, как накручивают, чисто музыка! Что-то я такое вспомнить хочу?.. То ли сон то был, то ли правда настоящая? Я на хлебном возу сидел, а кругом пели соловьи. Да, это было в молодости, когда я любил, страдал, когда во имя добра под пули мог стать. А нынче?» Зотов свернул в переулок, вышел за околицу на межу, потянул носом — пахло сладостью близкого хлеба, живительным и родным духом деревенской жизни, ясно ощущаемым в разгар лета. Хлеб уродился что надо — такого Нижние Погосты не видали, пожалуй, с последнего предвоенного года. Зотов вошел в рожь, укрывшую его с головой, нагреб к себе охапку колосьев, вылущил в полусумраке один — зерна уже твердели, не брызгали молоком, как неделю назад. «Ага, вот-вот косить надо. Черт возьми! Да это же целое богатство! Думал, так и сгнию в этих проклятых Погостах, а хорошего хлеба не увижу».
Он стал вспоминать долги. Их было у колхоза порядочно: старыми миллион. «Сразу не рассчитаться, нет, но постепенно, может, осилим». Роса брызгала ему на руки, вымочила колени, но он шел по тесной тропинке в тугой ржи, чувствуя, что рожь редеет и становится ниже ростом. Зотов сразу отяжелел и, пригнувшись, увидел, что рожь действительно тянулась с проредями, будто кем-то смятая, обкусанная. Он миновал это плохое место, и дальше опять заколотили по его плечам тяжелые, увесистые колосья. «Ничего, половина, видно, дурной, половина хорошей». Вернулся он в деревню возбужденный, деятельный, когда совсем светало.
Почему-то задержал шаги около хаты Егора Миронова. В деревне так всегда и говорили: «Егора Миронова», хотя сам он давно был убит и похоронен в чужой земле, в Восточной Пруссии; он солдатом прошел от самой Москвы, давно заросли травой его дороги, но люди не забывали. Жена его, Евдокия, имела большую семью; неудачно вышли замуж две дочери, вернулись домой без мужей с маленькими детьми на руках, да еще были дед и бабушка, старики.