— Иванчин-Писарев, теперь Кравчинский... Плохая примета, господа, плохая! Оставляем народ на произвол судьбы... Дайте хоть чаю! — вдруг скомандовал он.
— Садитесь, Глеб Иванович. Я сейчас. — Клеменц вышел на кухню, зазвякал там посудой.
Успенский сел, закинув ногу на ногу, достал папиросу, раскурил не затягиваясь, запыхкал дымком.
— Курите? — протянул Сергею пачку.
— Изредка. Но сейчас, спасибо, не хочу...
— Закаляете волю? А я, volens-nolens, и пью, и курю... и жену мою ужасно ревную. — Горестно усмехнулся. — Кто знает, от чего помрем. — Он замолк, потупился, что-то внезапно потрясло его до глубины души, и Сергей не решался нарушить это молчание, сидел, припомнил подробности их первой встречи. «Как он изменился, — размышлял, — постарел, стал еще более нервным...»
— Вы почему затосковали? — спросил вошедший Дмитрий. — Сейчас будет чай.
— Как теперь на границе, — вдруг спросил Успенский, — перебрались без приключений?
— Благополучно, — ответил Кравчинский.
— А провалы бывают? Кого-нибудь из ваших поймали?
— Морозова схватили. Когда назад возвращался, из Женевы.
— Этак они всю интеллигенцию уничтожат, — вскочил Глеб Иванович. — Бакунин, Лавров, Кропоткин, Лопатин... Цвет народа! Одни на каторге, другие в изгнании... Позор такому строю! — Он снял с папиросы картонный мундштук, достал другую и каким-то необычным способом молниеносно насадил на нее окурок. — Так где же чай? Пить хочется. — И резко остановился перед Кравчинским: — Как вы думаете, найдется для меня в России работа?
— Смотря какая, — ответил Сергей.
— Все равно. Рублей на сто. Я поеду. Брошу к черту это заграничье — Женевы, Парижи — и поеду. Тоска заедает. — Два пальца Успенского легли на грудь, как раз против сердца. — Поверьте, надоело все, домой тянет, писать не могу.
Дмитрий поставил печенье, стаканы, разлил чай. Сергей пил с удовольствием.
— А там меня не арестуют? — снова спросил Успенский.
— За что же, Глеб Иванович? — удивился Клеменц.
— Да хотя бы за связь с вами. С тобой, с Кравчинским... Вы ведь на заметке, заодно и меня схватят.
— Гарантировать, конечно, нельзя, — сказал Сергей. — Но, насколько мне известно, ваше имя нигде не упоминается. Значит, ничем не скомпрометировано.
— Разве что пьянством, — грустно добавил Успенский.
— Зачем на себя наговариваете? — возразил Дмитрий.
— Хотя, заметьте, пьяницы хорошие люди, — не обращая внимания на его слова, продолжал Глеб Иванович. — Якушкин, Решетников... Пьют не от хорошей жизни — от боли душевной. Да за пьянство не преследуют. — Он снова нарастил папиросу, сделав ее еще более длинной, сел к столу. — И я благодарен вам, молодым, — коснулся двумя пальцами груди, — вы спасли меня. От пьяной гибели. В вас я увидел что-то светлое, вы вселили в меня надежду...
Успенский говорил тихо, задумчиво, смотрел то на одного, то на другого собеседника, а в глазах проступала глубокая душевная боль.
— Выбраться бы мне отсюда. Чувствую себя ребенком, оторванным от материнской груди. Словно силою взяли да и оторвали. — Он умолк, то и дело попыхивал дымком. — Вот возьму да и опишу вас. Всех. Лаврова, Лопатина, Фигнер, вас обоих... Что, не верите?
— Почему же, Глеб Иванович?.. Но пейте, пейте, чай ведь остывает. — Клеменц пододвинул стакан.
— Да, да, — кивнул Успенский. Он взялся было за стакан, хотел поднять его, но вдруг резко отдернул руку. — Пять лет прошло, а преследования коммунаров не прекратились. Франция! Вершина цивилизации!.. Это же разбой! На людей только за то, что они добиваются свободы, устраивают облавы. Позор!.. — Он все же отхлебнул из стакана и, вероятно, обжегся, потому что нервно отодвинул его, снова потянулся к папиросе. — Вы читали мою «Большую совесть»? — обратился к Кравчинскому. — Ну и как? Впечатляюще? Иначе, батенька, нельзя. Кое-кто обвиняет меня в натурализме, в воспевании стихии. А какой, скажите, здесь натурализм, если войска версальцев расстреливают женщин, детей, младенцев? Это правда! И я показал ее так, как надлежит. Мы должны учиться... Вы должны учиться, — поправился. — Подумайте только — они гибнут, их расстреливают сотнями, у них не хватает даже винтовок, а в арсеналах полно оружия! «Банк де Франс» набит деньгами — там, оказывается, лежало три миллиарда франков, — а им не на что было купить еду. В Версале, под боком, группируются вражеские силы — они же ни шагу за черту Парижа... Что это такое? Если все революции будут такими гуманными... — Он не выдержал, вскочил, подошел к окну, обернулся. — Вот в чем суть. Если бы в этих стаканах была отрава, должен был бы я об этом сказать? То-то же. И «Нравы Растеряевой улицы», и «Будка», и все мои писания — все правда. Не натурализм, а чистая правда. И пусть мне говорят что угодно, я знаю свое.
— Вы правы, бесспорно, — сказал Кравчинский. — И относительно правды, и о той науке, которой надо учиться революционерам. Кровь коммунаров — это наша кровь. Даром проливаться она не должна.
— Как вам Венера Милосская? — вдруг спросил Глеб Иванович, это была привычка — легко переходить от одной темы к другой. — Еще не видели? Не успели? Ай-я-яй... Дмитрий, свертывай это свое угощение — и айда в Лувр. Этой святыне поклоняются первой.
— Он с дороги, пусть отдохнет, — отговаривал Клеменц.
— Какая дорога, какой отдых?! Грешно ложиться спать, не увидев такой красоты. А вдруг она куда-нибудь исчезнет! Вдруг поблекнет, выцветет... Поехали сейчас же, немедля!
Клеменц все же отговорился, а Глеб Иванович и Кравчинский, взяв извозчика, вскоре прибыли в Лувр.
Гигантский дворец поражал, восхищал своими великолепными архитектурными формами, накопившимися в нем за века ценностями. Здесь царило величественное спокойствие. Словно и не гремели вокруг недавние революционные грозы, не лилась кровь, не падали десятками коммунары...
— Лувр! — восторженно проговорил Успенский. — Это величайшая целитель. Я хожу сюда чуть ли не ежедневно. Красоты здесь — смотреть да смотреть... Правда, и дряни много. Например, голых баб в разных позах. Одна лежит, другая стоит, прикрывает грешное тело рукою. Мерзость! И чем ближе к современности, тем этой мерзости больше. Провинциальщина выпирает. Показывают девушек, которые нашептывают