Мы слышим его огласительное Слово каждую Пасху по окончании заутрени, и временами кажется, что, когда бы не традиция, оно звучало бы куда реже, потому что и сейчас многим кажется «искусительным». Еще бы! Иоанн зовет в самый высокий час Христова воскресения прийти и тех, кто стоит в Церкви давно и оплатил свое стояние страданием, и тех, кто вошел в нее только вчера, «постившихся и не постившихся» (это особенно трудно терпеть именно постившимся — для чего же тогда был их «подвиг»? Ибо для него в этот час для тех и других одинаково «ниспровержеся смерть и падоша демони»).
А не самое ли дорогое в Патриаршей церкви — мощи святой Евфимии (молодая девушка, узнавшая при императоре Диоклетиане за исповедание христианства «бичевание, колесование, разжженную печь» и не уступившая веры). Прежде они были в Халкидоне, в храме ее имени, но в пору иконоборчества брошены в море и спасены верными. Теперь они здесь. По преданию, именно в гробницу этой святой при общем строгом контроле положили во время Халкидонского собора 451 года Никейский и Несториев Символы веры (несториане признавали Христа предвечно рожденным, но все-таки считали, что Он был человек, ставший Мессией только через наитие, а не соприродность Святому Духу, и звали Богородицу человекородицей). Наутро по снятии печатей Несторианский символ оказывается в ногах мученицы, а Никейский — в твердой руке. Скорее всего, конечно, предание было рождено позже, потому что для того, чтобы противостоять такому очевидному выбору святой, надобна была не просто воля, а дерзость. Так что уже здесь, в первом на нашем пути константинопольском храме, нас настигает эхо горячих споров ранних веков Церкви и столкновение предания и истории.
Тогда я не думал об этом, а теперь, оглядываясь на тот первый стремительный, тесный и бесконечный день, вижу это столкновение с внезапной остротой, словно в открывшемся не было ничего случайного и день выстраивался с мастерством небесного драматурга.
Я не знаю, как мы выехали к Фетхиеджами. Кажется, направлялись во Влахерны и вдруг все разом закричали шоферу: «Стой! Стой!» Потому что мелькнула она, чей греческий росчерк мы опознали тотчас — Паммакариста, а родное название узнаем только назавтра, став обладателями старого путеводителя, — «Обитель Всеблаженнейшей».
Она поразит чудом «русской» красоты, напомнив Чернигов и Киев, первые храмы Новгорода и Полоцка, пока не улыбнешься, поняв, что ты видишь оригинал того, что готов счесть повторением, что эта летучая красота выработалась ранее нашего крещения, хотя храм строен в XII веке — вершина только напоминала о длительности прежней дороги. Эта музыка окон, карнизов, гармония византийской кладки, эта безмолвная молитва, нет-нет да и озвученная греческой каменной строкой над окном или нарядным поясом надписи под крышей, — все-все откликалось домашней памятью.
Вишня цветет у стен нежно и застенчиво, только подчеркивая красоту обители, а двор пуст, украшен несколькими фрагментами старых капителей, которым беспомощный взгляд не находит вокруг никакого объяснения. Откуда они? Что тут еще было? Неужели так же паслись куры, вытаптывая пятачок земли у абсиды до черной лысины, и так же переругивались турецкие тетки в кухне какой-то забегаловки, выходящей окнами в церковный двор?
Ан нет! Было, очевидно, место и колоннам. Храм-то, оказывается, после падения Константинополя, когда София уже с первой пятницы нового владычества стала мечетью, принял изгнанного оттуда патриарха и сделался высшей кафедрой христианства на сто тридцать шесть лет. И мощи святой Евфимии сначала покоились здесь. И только они и образ Богородицы в Патриаршей церкви и остались живы от той поры. А могилы нескольких патриархов, выросших в этих стенах, нескольких императоров из Комнинов и Палеологов, погребенных тут еще до падения Константинополя, — теперь только трава и земля, корни вишни и пустой двор бедной мечети Фетхие, над которой вместо креста восходит, разрушая пропорции храма, бедный месяц и которая внутри так приходски скудна, что нельзя и предположить красоты ее внешнего лица.
По соседству манит укрывшаяся за стеной в тесноте катящегося вниз греческого квартала Панагия Мухлиотисса — церковь Успения Божией Матери, которую путеводители зовут «Кровавой» и напоминают, что здесь нашли смерть около двух тысяч защитников Константинополя. Как и в Софии, где при взятии города тоже погибло несколько тысяч искавших укрытия в храме христиан. Они надеялись, что милосердие писано для всех и беззащитный человек перед Престолом Господним неприкосновенен.
*
День сужался, и уже было ясно, что церкви (а они еще, слава Богу, есть и не все обращены в мечети) будут стараться удержать нас за полу. Будут искать взгляда и внимания, как человек в изгнании ищет соотечественников. И мы, уже только благодарно кивнув Никольскому храму и болгарской церкви, спешили в блистательную церковь Хоры, которая, хоть и зовется в справочниках Кахрие-джами, но уже забывает в себе мечеть, потрясая Юстиниановым величием.
Храм внешне как будто немногим больше Обители Всеблаженнейшей. Так же цветет у его стен вишня, и так же пуст двор за ним, хотя и здесь, были сначала заточены по разным поводам, а потом и ложились в землю свойственники императоров и патриархи. Но там светит миру только лик храма, а тут надо переступить порог, чтобы смятенно умолкнуть перед великими мозаиками с ликами Спасителя и Богородицы, с чередой чудес и исцелений в парусах и сводах.
В зябком свете пасмурного дня краски мозаик горели свежестью утреннего рождения. И нельзя было и думать о том, чтобы описать лики, потому что у нас уже нет для этого словаря. Время постаралось подогнуть нашу речь под себя и отняло у нас вместе с полнотой и молодой силой веры и самый словарь веры. Наверное, можно сейчас найти великих мастеров и скопировать мозаики, но и повторив их до мельчайшей черты, ты будешь только бухгалтером и счетчиком морщин, но не передашь их силы и покоя, суда и милосердия, небесной воли и земной власти.
Перед ними остро и больно чувствуешь, как мала и слаба молитва, сколь она суетна и мелочна перед бескрайним и всеохватным навершием мира.
Только и подумаешь вместе с князем Андреем — «все пустое и все обман перед этим вечным небом». Но ведь мозаики сложены и фрески писаны не для суда, а для благодарности и воскрешения света в человеке. Это прорыв туда! И он чудесно высоко поддержан фресками правого придела, где Христос в стремительном полете повергает адовы врата и выхватывает Адама и Еву со всем человечеством из зияющей тьмы, как из огня.
Оказывается, для полета совсем не надобны крыла, а только вот это сияние духа. Он, верно, так и возносился в свой час — объятием и покровом, увлекая апостолов, как здесь увлекает с собой наших первородителей, — сила и радость! И там, под сводом, во фреске Паруссии, Второго Пришествия, ты тоже видишь этот сияющий, полный молодого ветра парус и с радостным смятением узнаешь, что это не низвержение и не осуждение, что там, в предстоянии Богородицы и Иоанна Предтечи, архангелов и апостолов, к тебе прежде всего милосердны, тебя любят и ищут тебе заступничества, чтобы принять в обитель покоя и разделить радость Воскресения. Каждое изображение являет такой полет и такое вдохновение, что разом понимаешь древних, которые звали не говорить о церкви, не рассуждать о Боге, а показать Его. И то, как Он здесь представлен, подтверждает: великая фреска, мозаика, икона есть лучшее убеждение и лучшая проповедь. Отец Павел Флоренский когда-то при виде небесного образа Рублева спокойно и справедливо сказал: «Есть рублевская „Троица“, следовательно, есть Бог». И когда мы видим несравненную фреску «Воскресение» в церкви Хоры, мы до всяких слов понимаем, что, не неся в себе ясного знания Воскресения, не чувствуя его совершенной реальности, так несомненно и не напишешь. Это подлинно само Воскресение, словно оно воспроизведено «с натуры» только что воскресшей, только что пережившей полет и спасение душой.
Так вот каким было высокое христианство! Вот чем Византия держала мир в лучшие дни и чем пленила русское сердце — свободой и полетом, любовью и милостью!