Мы ехали поездом, и дорога от Ташкента до Оренбурга помнится с трудом. Все сливается в мутную, как говорится, киноленту, с пустыми кадрами, преувеличенно громкими голосами… Преувеличенно! Да все там просто орали. Каждый — свое. И друг друга не слышали, если только не доходило до оскорблений, как в случае с Немерюком и Гавайцем, получившим кличку за свою маленькую гитару, продавались такие, не гавайские, конечно, а детские, по шесть пятьдесят, все как у настоящей, взрослой, но звук и размеры — смешные; Гаваец привез ее из Кабула, других не было; а играл он неплохо, так что мы забывали о размерах и прощали изъяны звука; а когда затягивали скопом любимые песни, то и вовсе гитары не слышали. Немерюк был хорошим парнем, хоть и складская крыса. Но это он с кем-то держался крысой, а с нами — добрый волшебник, Дед Мороз в песках Кандагара. Потому что в учебке в Туркмении мы были вместе, там и сдружились. Немерюк на операции не ходил, ну и что. Свою пулю он мог поймать и на пороге склада — врытого в землю ангара с холодильными установками. Душманскую пулю или даже советскую, нечаянную, так сказать. По полку такие летали. А мог и просто застрелиться, как один — в нашей роте один, по полку таких было несколько — парень, Илья Некрасов, горьковчанин, пальнувший себе в грудь без всяких видимых причин, отслужил он год, никто его особо не донимал, писем трагических он не получал, по крайней мере разбор полетов ничего не дал. Говорят, что причина, конечно, была, но глубоко скрытая, до которой не смогли докопаться дотошные особисты, письмо, например, могло прийти и не по почте, его мог привезти какой-нибудь земляк с колонной и т. д. и т. п. А на гражданку запускать щуп вообще не стали, ни к чему тревожить родителей, ведь им сообщили, что их сын пал смертью храбрых и тра-та-та-та. Не знаю, мне лично кажется, что причина была разлита в воздухе. Ага. Воздух там у нас был с сумасшедшинкой. Она в нем просверкивала. Как будто в воздухе над нашими палатками, саманными банями, каптерками, гаубицами, грибками с телефонами, плацем, штабом, офицерскими модулями непрерывно велась сварка и, как говорят сварщики, можно было поймать зайчика . И иногда кто-то и схватывал, не мог проморгаться, видел все в кровавых радугах и рваных ослепительных ранах и черных дырах, и все. Хотя необязательно. Ну, в смысле неизбежности дальнейшего. Я, например, проморгался. И дотянул благополучно до дембеля, то есть не совсем уж гладко, когда ходили в самую… в провинции Гор, наш бэтээр грохнулся в пропасть, ну, не в пропасть, а с обрыва, метров десять летел. Механик сломал руку, Денис выбил зуб, остальным вообще ничего, а я получил контузию, потому что, видимо, находился внутри и болтался как последняя сельдь в бочке, так что мне отшибло слух на какое-то время и я вообще забыл родную речь. Обидно, конечно, что это был не подрыв, ходил бы в героях, а так контуженный в автокатастрофе, случившейся по раздолбайству механика, выкурившего два косяка подряд, обычная его уловка против страха жопы. Так он это объяснял, мол, думать же надо головой, верно? А когда едешь и чувствуешь каждую выбоинку, поневоле начинаешь думать тем, чем чувствуешь… Ну, в общем, не знаю, чем он там думал в Горе, каким из органов, а в результате я чуть было совсем не лишился дара речи, языка. То есть язык-то был цел, хотя откуда-то и натек полный рот крови. Думали, внутреннее повреждение, нет, все быстро прошло, отхаркался. Лежал потом на щите — крышке от снарядного ящика, смотрел в небо: там плавали какие-то хищные птички, стервятники, смотрели мудро, оценивали, жилец — не жилец. Да ерунда. Хотя, говорят, контузия может перейти в кому, и — ау. Все, Делюкина на операцию больше нельзя брать, сказал старший лейтенант Старенький. “Поч-э-му?” — поинтересовался я, когда родная речь вернулась ко мне, ее носителю в этих чужеродных песках и сияющих снегами вершинах. “А по кочану! — ответил Старенький, сухощавый синеглазый хохол с каштановыми усами. — Хочешь переложить воспитание сына на плечи государства? Или на мои?” — “На ваши — нет”. — “Ну так и сиди до дембеля и не дергайся. Я все сказал. Учи лучше родную речь”. — “Учебников нет”. — “А ты по уставам, по уставам и подшивкам газеты „Красная звезда”. Ясно? Или тебя направить в госпиталь? В Кабул?” В госпиталь мне точно не хотелось, я отлежал три недели в нашей санчасти и, когда мир перестал ни с того ни с сего пускаться в пляс, кружить юлой, а точнее — дервишем в пыльном халате, со вшами под мышками, — сбежал в роту. Первое время мне все-таки трудновато было общаться с ребятами, они были настоящими виртуозами, владели языком, как рапирами мушкетеры, то есть так и владели — как родными АК-74, автоматическими гранатометами и прочим вооружением солдаты, день и ночь не выпускающие его из рук, это почти преувеличение, спали-то мы все-таки безоружные, если только не считать таковыми… черт, иногда меня и до сих пор речь заводит куда-то не туда.
На операции я больше не ездил, да уже дембель был на носу. И он случился. Нас перебросили шестерками — грузовыми вертолетами — в Кабул, оттуда в Ташкент, и… и… и мы рванули. Но тпру. Куда рванешь, билеты в отпускное время были распроданы до следующей эры. На самолеты тоже, хотя там дня через три можно было все-таки их приобрести, но — дорого. Да и ждать три дня, когда ты прождал шестьсот дней, может, даже шестьсот шестьдесят шесть, — мучительно. И в конце концов мы уломали проводницу последнего вагона, набросав ей кучку дензнаков. Правда, ехать мы должны были в тамбурах. И еще: поезд следовал только до Оренбурга. Да какая разница, главное, двигать вперед, к дому, прочь из Азии. Прелести Востока нам осточертели, пусть он чарует кого-нибудь еще, новую партию мальцов. Пряный его воздух с горчинкой был нам отравой. И песочные краски, безоглядные пространства, стрекот цикад… Мы устали.
И вот — ехали. Разбились на две группы, одна в переднем тамбуре, другая — в заднем. Те, передние, занимались тем же, чем и мы: лакали коньяк и орали. Не помню, смогли ли они открыть дверь, а мы смогли.
И в мутной пленке, о которой я уже говорил, были не только пустые кадры, но и виды, ошеломительные виды холмов и рощ, деревень, уже ближе к Оренбургу. И в такие моменты весь гам стихал, все вдруг замолкали, глядели, икая, пучили глаза — и еще сильнее пьянели. Вот оно! Вот Она!.. И Немерюк с новым энтузиазмом срывал чеку.
Меня первого затошнило, я метнулся к открытой двери, чьи-то руки схватили мое тело, и я повис над рельсами, травами в мазуте, выблевывая еще кабульскую пшенку, ну и новые яства, и выпитое. Меня крепко держали за шкирку и штаны, подбадривали: давай-давай, это полезно, больше вместится потом. Когда я уже весь вывернулся, мне подсунули газировку, я взял бутылку, опрокинул ее, жадно глотая пузырчатую водичку. “Ну что? — спрашивал Немерюк. — Оклемался, воин?” И уже подносил мне Граненого. Я замотал головой. “Ну!.. Ты что? — разочарованно спросил он. — Я слышал от начальника столовой, так греки делали. На пирах. Специально — два пальца в пасть и — по новой, неделю в застолье могли”. Гаваец сказал, что лично он будет пировать месяц. Я вышел, дернул ручку двери, туалет был занят, пришлось ждать, глядя в дверное окно на чужую еще гражданскую жизнь в вагоне. Особенно меня занимали персоны женского пола, хрупкие, длинноволосые и со стрижками, всякие. В полку были женщины, медсестра, машинистка в штабе, еще кто-то, но на них лежала та же пыль, те же блики от сварки в небе играли, что и на нас, да и рассчитывать на их внимание мог только сумасшедший, так что женщин как будто и не было. А здесь — полный вагон существ в платьях, юбках, блузках, с сережками в ушах, налакированными ногтями, подкрашенными глазами, губами. Поразительно. Трудно было отвести взгляд. Но гальюн освободился — вышел, отрясая мокрые руки, пожилой мужчина в клетчатой рубашке и трико, строго взглянул на мою заплывшую коричневую рожу, я думал, сейчас что-нибудь скажет нравоучительное, но он не сказал, лишь поджал крепче губы и отправился в вагон. А я шагнул в гальюн, помочился, начал умываться, но вдруг почувствовал, что пробирает, и быстро расстегнул брюки, забрался на железный унитаз. Последний вагон водило из стороны в сторону, я боялся слететь с возвышения и упирался руками в стенки. Голова снова кружилась. Черт, неужели последствия улета под Чагчараном в провинции Гор снова дают себя знать? Или это от коньяка? Себя в зеркале я видел смутно. То есть лицо. Но ясно видел погоны, пуговицы кителя. Мы возвращались в парадках, на которые потратили не один день и не одну ночь, ушивая, подшивая, утюжа, проклеивая погоны газетами и целлофаном в несколько слоев, чтобы они борзо горбатились, а не растекались блинами — как будто корова наложила. А пуще всего мы оберегали наши парадки от вшей, пересыпали дустом, держали в каптерке в самом отдаленном от остальной одежды месте. А сами последнюю ночь спали на голых сетках, боясь подцепить вшей.