— И что?
Михаэль передернул плечами.
— Боже мой, ты же говорила, что старухе уже за семьдесят! Чем же она тебя так очаровала?
— Не думаю, что тебя это на самом деле интересует.
Он прищурил глаза, почувствовав в голосе жены непривычную резкость — резкость, которую она давно не проявляла или тщательно подавляла.
— Я бы не стал спрашивать, если бы это меня не интересовало.
Удивительно, но у Франки не было никакого желания что-то ему объяснять. Вместо этого она посмотрела на свои длинные, голые ноги и подумала: когда он в последний раз с ней спал? Это было, пожалуй, года полтора назад. Он в тот раз ходил на какой-то официальный ужин, ходил, как всегда, без нее. Домой он вернулся далеко за полночь, немного навеселе и в превосходном настроении. Франка уже спала, но проснулась, когда он лег рядом и обнял ее обеими руками.
— Что такое? — сонно спросила она. Как обычно, она приняла на ночь снотворное, и теперь ей смертельно хотелось спать.
— Ты красивая, — пробормотал он, — ты потрясающе красивая.
Практически, он никогда ей этого не говорил, и его слова так ее удивили, что она, пожалуй, даже обрадовалась. Она позволила ему ласкать себя, хотя секса ей не хотелось. Она чувствовала себя слишком несчастной и разбитой, чтобы испытывать какие-то эротические чувства. С тихим стоном Михаэль перекатился на нее, а Франка все время пыталась убедить себя в том, что все в порядке, что прекрасно быть желанной и пробуждать в мужчине телесный интерес. Но внутренний голос был неумолим: Михаэль жаждал вовсе не ее. На вечере какая-то другая женщина — участница торжества — возбудила его, а она, Франка, стала случайным эротическим объектом, подвернувшимся ему под руку. Потом такие случаи не повторялись, и Михаэль ни разу больше не сказал, что она красивая.
— Ты вообще воспринимаешь меня, как женщину? — спросила она. — Как женщину в сексуальном смысле?
— Что ты хочешь знать? — раздраженно спросил он.
— Я хочу знать то, о чем только что спросила.
По лицу Михаэля пробежало какое-то подобие улыбки, она мелькнула и исчезла, но ее оказалось достаточно, чтобы Франка поняла, какой видит ее муж. В его улыбке, она как в зеркале увидела саму себя — завернутую в одеяло, замерзшую, мучимую кошмаром, изгнавшим ее из постели, слабую. Она разглядела в этом зеркале слабого человека. В мимике мужа она прочитала, что он видит в ней только одно это качество, и вопрос ее показался ему глупым и неуместным.
Она встала и стряхнула с себя одеяло, но не почувствовала себя от этого ни более свободной, ни более сильной.
— Забудь, — сказала она, — просто забудь мой вопрос. С моей стороны было глупо об этом спрашивать.
— Послушай… — начал он нерешительно, но она тотчас перебила его:
— Я не хочу больше об этом говорить. Я сказала глупость, и, прошу тебя, не думай больше об этом.
— Ну, хорошо, — он не стал настаивать, но Франка была слишком сильно уязвлена, чтобы радоваться одержанной ею маленькой победе.
Михаэль повернулся и направился к лестнице.
— Ты пойдешь спать? — спросил он.
— Нет, ты иди, а я, пожалуй, действительно посмотрю телевизор. Едва ли я смогу заснуть.
Михаэль, казалось, хотел сказать что-то еще, но передумал и зашлепал босыми ногами по плиткам прихожей.
Франка прижала пылающий лоб к холодному стеклу окна. Свобода. Только бы ей освободиться. Освободиться от мучительных воспоминаний, от старых образов и чувств. Освободиться от самой себя.
10
24 декабря 1999 года
Дорогая Франка,
сегодня Рождество, и я отправляю Вам целую кипу писем. Наверняка Вы уже подумали, что я больше ничего не хочу о вас знать, так как долго не подавала Вам никаких вестей. Но, как видите, я прилежно написала Вам целых десять писем — я их аккуратно пересчитала — просто какое-то чувство мешало мне вовремя их отправить. Не спрашивайте меня, что это за чувство. Возможно, мне мешает то, что пока Вы для меня чужой человек, что, с одной стороны, располагает меня к тому, чтобы делиться с Вами вещами, которые я, до сих пор, держала при себе; но это же обстоятельство и останавливает меня и заставляет о многом задумываться. Я все время спрашиваю себя: зачем я Вам пишу, и каждый раз не могу дать на этот вопрос удовлетворительного ответа. Эти размышления делают меня сдержанной и неразговорчивой, или, лучше сказать, мало расположенной к письмам. Еще точнее было бы сказать, что я готова писать, но не готова отсылать Вам написанное. Каждый раз мне думается: я делаю это для себя. Я пишу о плохих и хороших воспоминаниях, а потом складываю написанное в ящик стола, где оно медленно покрывается пылью.
Написание писем напоминает мне лавину. Сначала с горы скатывается немного снега, но потом его становится все больше и больше, и вот вместе с ним уже катятся валуны, земля и вырванные с корнем деревья. В конце концов, обвал с грохотом рушится в долину, и никакая сила на свете не может его остановить. Я уже не могу и не хочу прекращать писать. Так как мне, естественно, не чуждо тщеславие, а Ваш интерес мне очень льстит, я сегодня соберусь с духом и отправлю Вам всю пачку накопившихся у меня писем.
Сейчас раннее утро, но я уже в полной темноте погуляла с моими собаками. Снега у нас нет; на островах он выпадает крайне редко, но мне помнится, что на Рождество 1940 года, первое Рождество под немецкой оккупацией, тонкий слой снежной пудры лежал на лугах, деревьях и каменных заборах. Немцы страшно любят снег на Рождество, и они были тронуты так, словно это мы приготовили им на Гернси этот приятный сюрприз. За много, много лет, прошедших с тех пор, снег, разумеется, иногда выпадал, но я не помню точно, когда. Но Рождество 1940 года я не забуду никогда.
Двадцать четвертого декабря у Эриха был день рождения. Думаю, что, с одной стороны, он был горд тем, что появился на свет в такой знаменательный день, но, с другой стороны, его страшно раздражало, что Христос испортил весь праздник. В отличие от нас, англичан, главный праздник у немцев приходится именно на двадцать четвертое, и как Эрих ни старался, чтобы его достойно чествовали, он не мог добиться, чтобы даже самые покорные из его соотечественников не думали в этот день об ином празднике. В течение всех пяти лет, что я имела удовольствие прожить под одной крышей с Эрихом Фельдманом, каждое Рождество — вплоть до самого последнего — заканчивалось настоящей катастрофой, ибо Эриху казалось, что ему уделили слишком мало внимания.
Наше настоящее английское Рождество мы будем праздновать завтра. Надеюсь, что этот день пройдет в полной гармонии. Для Хелин я приготовила подарки — пару полезных вещей, книги, компакт-диски и марципаны. Она просто сходит по ним с ума, хотя, как обычно, утверждает, что не может их есть.
Она подарит мне духи, те же духи, которые она дарит мне на Пасху, на день рождения и на Рождество. Кроме того, она склеила для меня фотокалендарь. Она делает это каждый год. Мотив календаря — розы. Для каждого месяца своя роза. Иногда целый букет, иногда один закрытый цветок, иногда раскрытый, на лепестках которого, как жемчужины, поблескивают капли росы, иногда стеклянная ваза, в которой плавают разноцветные розы. Хелин не жалеет усилий на этот календарь, она подбирает для него афоризмы и стихи, которые подписывает под каждой фотографией. Эти подписи соответствуют месяцам. Эти календари она делает уже около пятидесяти лет. Хелин, как одержимая, все время фотографирует розы в саду, должно быть, у нее скопилось уже тысячи снимков. Больше всего ей нравятся розы, которые растут между белой стеной и поилкой для птиц, на том самом месте, где мы с ней познакомились. Здесь она снимает с таким тщанием, как будто ей за это платят. Я каждый раз испытываю странное злое чувство, когда вижу, как она осторожно двигается с камерой среди цветов, словно боится неосторожным движением убить розу или осквернить это место.
Вся глупость заключается в том, что я не пылаю особой любовью к розам, и весь календарь — напрасная трата любовных сил. Я не рассказывала Вам об этом? О моем отвращении к розам? Обычно от людей, занимающихся разведением роз, ждут любви к этим растениям, которым эти люди, собственно говоря, посвятили жизнь. Ведь профессия — это жизнь; или Вы думаете по-другому, Франка? Передо мной стоит проблема: проклятые розы определили мою жизнь. А ведь я собиралась устроить ее совсем по-иному.
После окончания школы в Саутгемптоне мне хотелось вырваться в мир, но сначала был Кембридж, и это было нормально. Кембридж — это небольшой городок, но его атмосфера очень мне нравилась. Но после Кембриджа я, вместо того чтобы окунуться в большой мир, вернулась на Гернси и с переменным успехом занялась разведением роз. Я умру в том же доме, в котором родилась и в котором прожила всю жизнь. В случае, если Хелин не умрет раньше меня — она на десять лет старше, но это ничего не значит — то в мой смертный час над моей кроватью будет висеть календарь с розами. Может быть, у меня найдутся силы перевернуть его или вообще сорвать со стены. Мне бы хотелось, чтобы, когда я буду умирать, собака лизала мне лицо — я люблю их горячее, немного гнилостное дыхание. Моя рука утонет в мягкой лохматой шерсти. Тогда у меня будет чувство, что я возьму с собой кусочек жизни. Но Хелин обязательно сунет мне под нос только что распустившуюся розу — чтобы «подсластить» мои последние минуты, а я не могу гарантировать, что меня не вырвет от этой пилюли.