— Ну, что скажете?
— Н-да… На мой вкус, чуть слишком статично и стилизованно. Впрочем, эта манера теперь как будто бы в большой моде?
— Чудесная гравюра. Это Актеон, помните, он ненароком увидел в купальне обнаженную Диану и в наказание был растерзан собственными собаками. Разве это не намек, обращенный к нам, литераторам? Что мы не вправе стремиться к абсолютному. Нам должно отвернуть свое лицо от обнаженной тайны. Соблюдать свои пределы.
— О! Все мое существо восстает против этого заявления. Экое вероломство! Поэту Актеону даровано узреть тайну — богиню в дивной наготе… И что же? По-вашему, он должен зажмуриться, и отвернуться, и воротиться украдкой к охоте на полевок и кроликов? Вероломство! Я утверждаю: его священный долг — ринуться вперед и завладеть богиней, пусть даже ее лоно спалит его дотла. Прекрасная смерть!
Г-н фон Штайн, сам того не желая, сделал жест недовольства и отвращения.
— Ну, знаете ли, господин пастор, экая мерзостная эстетика, совершенно в духе богоборца-титана. Признаться, когда-то и я был не чужд подобных идей…
— Вот видите!
— Но, по счастью, я их преодолел. Долг, говорите. Но ведь то, чего вы жаждете, невозможно! Переживания, о которых вы ведете речь, нельзя выразить словами. Неизбежным результатом ваших амбиций будет наивная и смешная поделка! Хотеть, но не мочь.
— Наивная и смешная поделка? Да, разумеется. Именно такое произведение и есть подлинное искусство или по крайней мере творение настоящего художника. Тайну нельзя выразить словами, утверждаете вы. Языку подвластна лишь ничтожная часть возможного. И что же? Настоящий художник отказывается признать свои пределы, отказывается признать реальность. В этом величие и достоинство, в этом смешное и наивное. Да, конечно! О-о, как я ненавижу эти жалкие, ничтожные душонки, что глумятся над наивным и смешным, коллекционируют наивные и смешные поделки, словно редких экзотических мотыльков! Как можно иметь столь извращенный вкус, чтобы читать наивные и смешные сочинения без священного трепета перед могучим томлением, которое от них исходит… Оставьте при себе ваших классиков и мастеров, господин фон Штайн, я же охотно променяю их на одну-единственную строчку любой из этих подлинно великих, смешных и наивных поделок, напоенных священным томлением их создателей!
— Экий вы неистовый… Превозносите смешные и наивные сочинения… Отрицаете свои пределы… Какая безумная гордыня!
— Мужество! А не гордыня!
— Мужество…
— Да, мужество! Отступить, отказаться… Будто нам мало нажима и ограничений, навязанных извне, условий, которые не в нашей власти. Кто, если не мы, разбудит спящее сознание? Кто, если не мы, отыщет смысл и план в той паутине пустяков и анархии, что зовется бытием?
— Это поприще философов, а не наше с вами.
— Философов? Боже милостивый, господин фон Штайн, вы не хуже меня знаете, что нынешние мыслители полагают себя выше этаких мелочей. Если я правильно понял французскую энциклопедию, которую, сказать по правде, читал с тяжелым сердцем, так они теперь гордятся умением разбирать предложения в бытовом языке и с величайшим недовольством смотрят на чудаков, пытающихся включить хаос в систему здравого смысла и рассудка, и нападают на этих заблудших искателей квадратуры круга с яростью, которая поистине вызывала бы подозрение, не будь она продиктована самым горячим радением о правде. Но мы, литераторы, покуда имеем право на этакие экстравагантности, хотя нельзя отрицать, что терпимость знатоков к нашим сумасбродствам с недавних пор слегка поуменьшилась. Вы же знаете, как обстоит в салоне, когда слово берет красивая простодушная женщина. Господа слушают с рассеянной улыбкой, меж тем как взгляды знай себе ныряют в ее декольте, а когда она умолкает, они, благосклонно кивнув, как ни в чем не бывало продолжают свою беседу. И это принимают как должное! Но я не намерен терпеть, я буду кричать, пока не дождусь ответа, буду кататься по полу, ровно пьяный мужик, показывать свой срам и дергать ковер, пока на меня не обратят внимания…
— Омерзительно… Так говорят только смешные и наивные авторы…
— Согласен. Лучше петь фальшиво, чем медленно умолкать, подчиняясь принуждению. Я не намерен сидеть сложа руки, как безвольный монарх, меж тем как дерзкие вельможи мало-помалу отнимают у меня мои полномочия, мою власть… «Ваше величество, с такими сложностями человек в одиночку не справится… Сир, это не относится к сфере вашей компетенции… Заклинаю вас, Ваше величество, ограничьте вашу деятельность национальными празднествами… И благоволите, Ваше величество, не затрагивать в торжественной речи спорные материи…» Фу! Я этого терпеть не намерен!
— Горделивые слова, господин Диоген. И заслуживающие, пожалуй, более прочной основы, нежели маленький трактат о Святом Духе…
— Вздор! В этом ремесле и без того чересчур много скромности.
— Скромность, пожалуй, не то качество, которое в первую очередь связывают с профессией литератора.
— Я имею в виду корпоративный дух, а не приватное зазнайство.
— Поистине… за одно утро вы обрушили на меня столько возмутительных мыслей, что на целый год достанет… Все, что вы говорите, вызывает у меня едва ли не дурноту.
— Несказанно этому рад.
Г-н фон Штайн откинулся на голубую шелковую обивку и прикрыл лицо рукой. Силезская земля, цветущая под летним небом, скользила мимо окон кареты непрерывной зелено-голубой лентой. Серые от грязи ступни Длинного Ганса покачивались снаружи, как два овчинных вьюка. Ларец-конторка кружился на шнурах, и по лакированной его поверхности плыли солнечные блики.
— Вы плохо себя чувствуете, господин фон Штайн?
— Что вы, что вы, не беспокойтесь, пожалуйста. Извините мою рассеянность. Просто мне кое-что пришло на ум. Видите ли… Я путешествую не только затем, чтобы ознакомиться с рудниками.
— Я так и понял, с вашего позволения.
— Мне нужно было отвлечься. Побыть одному. Надо вам сказать, я живу в весьма стесненных обстоятельствах.
Герман усмехнулся и жестом обвел роскошную карету.
— Нет, я имел в виду не материальные условия. Но в последнее время я постоянно не в ладу сам с собой. Чиновный мундир стесняет меня. Друзья наводят скуку. Приятельницы… Впрочем, это материя деликатная… Наша беседа вновь оживила определенные планы… мечты… — Фон Штайн взял портфель и, нахмурясь, стал перебирать гравюры. — Путешествовать… Ах, не будь у меня всех этих дел и обязанностей, я бы отправился в Рим, один. Это моя великая мечта. Странствовать по земле античности, понимаете?..
— Ну и поезжайте в Рим, черт побери!
— Это не так легко. Я живу не в бочке, как вы, господин Диоген.
— Велика сложность! Дайте Штадельману несколько талеров, и пусть он с каретой едет домой. А сами присоединяйтесь ко мне и Длинному Гансу, пойдем в Рим как настоящие пилигримы, очень мне будет любопытно взглянуть на гнездо папистов. Дорожная-то касса у вашей милости отнюдь не пуста? Превосходно! Ежели притомимся, оседлаем Длинного Ганса, он и целую роту унесет, а уж коли надобно умаслить трактирных служанок, тут ему просто нет равных. Господь свидетель! Чего мы, собственно, ждем? Стукните-ка в потолок и остановите карету, прямо сейчас и начнем наше странствие.
Г-н фон Штайн рассмеялся и, щелкнув замочком, закрыл портфель.
— Бодрый вы, однако, философ, господин пастор. Когда-нибудь я непременно последую вашему совету. Не могу не признать, что кой-какие ваши идеи весьма недурны, хотя в эстетике вы неистовый еретик. Штадельман!
Он стукнул в потолок серебряным набалдашником трости. Карета качнулась и стала.
— Штадельман! Устроим здесь привал, позавтракаем на воздухе. Корзины с припасами у тебя, надеюсь, не пустые. Наши гости, по всей видимости, оценят хороший стол. А лошадей пусти пастись. Расположимся вон в той рощице. Барон Хельффен ожидает нас только к вечеру. Что скажете, господин пастор, ваша философия позволит вам отведать цыплячью ножку, пирог и бокал бургундского? Титан снизойдет до завтрака с любителем? Что же, я рад. К столу, друзья мои. Продолжим нашу беседу на воздухе.
X. Заколдованный замок
Рука об руку Герман и Длинный Ганс шли по великолепному сказочному замку барона Хельффена, в детском изумлении озираясь по сторонам. Маленький дворецкий в красном кафтане нарочно вел их самым длинным кружным путем — пускай вдоволь насладятся богатством и роскошью баронской обители. Картины, мебель, ковры и стены, казалось, окутывало мерцающее облако пылинок, благоуханное марево нежных пряных ароматов, легкая дымка не то парящей в воздухе золотистой пыльцы, не то летучей розовой эссенции. Вероятно, это была иллюзия, просто у Германа запотели грязные очки, вот ему и чудилось, что все эти предметы роскоши испускают из своего нутра — из драгоценных тканей и благовонной изысканной древесины — нежное ароматическое дыхание. Резная мебель, в завитушках орнамента, инкрустированная серебром, с вышитой обивкой, покачивалась на тоненьких гнутых ножках. Ковры — словно цветущие экзотические лужайки, такие пышные и живые, что Герман не мог отделаться от впечатления, будто свежие бутоны хрустят раздавленные под его пыльными подошвами. Над китайской вазой парило густое облако розовых цветов, словно благоухание самой вазы материализовалось в прохладном, чувственном воздухе, отдающем на вкус ванилью и корицей. Живописное полотно на стене — как вид из окна, выходящего на пресловутую Аркадию. Томные пастушки с младенчески розовыми телами нежились в ленивых волнах темно-зеленой листвы. А вот библиотека — лимонно-желтые сафьяновые томики в двенадцатую долю листа, новенькие золотые обрезы, переплеты телячьей кожи, мягкие, желтые, точно сливки. Раскрашенные от руки гравюры, сюжеты которых вогнали Германа в краску и в пот и принудили глядеть в потолок. Гирлянды лепных амурчиков вели нескончаемый хоровод вокруг плафонов с росписью в розовых и эмалево-синих тонах. Плавание на Киферу{38}. Афродита в раковине, окруженной морскою пеной и влекомой голубями, которые держали в клювах шелковые шнуры. Фырчащие морские чудища трубили в витые раковины, а пышные наяды с розовыми, по-детски безмятежными лицами улыбались, демонстрируя взору перламутровые хвосты в жемчужинах водных брызг. Господи Боже мой…