— Сейчас — да. Католицизм, пожалуй, именно та конфессия, которая как нельзя более под стать homme de qualité[24]. Арендаторы у меня, разумеется, добрые лютеране. Впрочем, когда хвораю, я не могу не признать бесспорных преимуществ реформированного вероисповедания и тогда велю подстричь мои волосы, надеваю черное платье и, прихлебывая овсяный отвар или бузинный чай, читаю Паскаля{39}. Мрачно и в общем скучновато, но по-своему великолепно. Да, согласен, религия — это неплохо. Но когда она становится доктриной, амбициозным требованием, вызовом реальности… Благодарю покорно! Тогда я сразу меняю платье. Вероломство — мое единственное убеждение.
— Воля ваша, можете придерживаться какой угодно конфессии, я и сам не особенно крепок в вере… и в том, чтобы относиться к обязательствам перед Господом как к театральному гардеробу, наверное, есть своя привлекательность. Но разве у вас нет определенных обязательств перед человечеством? Можно ли, ведя такую жизнь, иметь чистую совесть? Боже мой, с вашим состоянием можно сделаться великим деятелем — государственным мужем, благодетелем человечества…
— Ах, до чего же вы наивны! Ведь я и есть благодетель человечества, черт возьми! Сами подумайте, от каких страданий избавлено человечество потому лишь, что я довольствуюсь жизнью частного лица. Пожалуй, для человечества нет проклятия страшнее, чем великие деятели! О полководцах и государственных мужах я говорить не стану, вместо меня скажет история. Но вспомните о святых и философах, чьи деяния ужаснее деяний Аттилы и Нерона. Жестокой требовательностью и неуемными мечтаниями о возможности невозможного они толкают человечество к гибели… Пророчествуют об иллюзорном рае и, точно неразумных детей, подстрекают нас к крестовому походу на несуществующий Иерусалим. Эти вожди, проводники, картографы… Словно какая-нибудь карта может достоверно совпасть с реальностью и по-настоящему пригодиться, а не сбивать нас с пути в странствии по пустыне. Натура требует от нас только, чтобы мы оставались там, где находимся, жили как живется, спокойно принимали смену дня и ночи, ночи и дня, терпеливые и безмятежные как деревья под небом, без сумасбродных претензий к своей или чужой судьбе. Я живу именно так, и я счастлив. Я отыскал философский камень.
Барон дружелюбно кивнул Филлиде, которая уже несколько времени ждала, подпирая лютню белым пухлым животиком. Филлида с поклоном ударила по струнам и запела под собственный аккомпанемент:
Heureux qui du bon sens pratiquant les leçons.N’abandonna jamais Phillis, ni ses moutons.Les frivoles faveurs que fait la renomméeSont quelques grains d’encens qui s’en vont en fumée.Un corps sain, des amis, l’aisance, un peu d’amour,Sont les uniques biens du terrestre séjour…[25]
Филлида умолкла и, прижав ладонь к губам, устремила взор на Длинного Ганса. Парень расстегнул куртку, положил полуобглоданного поросенка на стол и яростно скреб волосатую грудь. Барон нахмурился и нервно потеребил халат.
— Философский камень, — пробурчал Герман себе под нос. Он не слушал песню Филлиды. — Ах, все мое существо бунтует против этого. Господин фон Штайн, вы человек образованный, светский. Помогите мне опровергнуть барона. У меня в голове шумит от его превосходных аргументов и превосходного бургундского, и, может быть, я просто завидую тому, что он владеет этим заколдованным замком, и цветущим садом, и пухленькими пастушками… Скажите, что я прав в диспуте с бароном, хоть я всего-навсего беглый священник в залатанных штанах, с тремя предупреждениями от консистории.
— Вы нечто большее, господин Диоген. И в том, что вы говорите, пожалуй, есть некий смысл. На мой взгляд, барон не столь уж последовательный приверженец любезного Эпикура. От самого высокого наслаждения он отрекается. Ведь роль филантропа и благодетеля человечества может бесспорно доставить удовольствие, тут вы, разумеется, правы. Только относиться к ней надобно так, как вельможа относится к театру. Он может получить большую роль, а может и потерять ее. Интриги и амбиции профессиональных актеров светскому человеку не пристали. И вот тогда — если от исполнения не зависят ни жизнь, ни счастье, ни пропитание, — только тогда спектакль даст, пожалуй, не меньше услады, чем сказочный замок барона Хельффена.
— И в принципе, дорогой мой, мы в мнениях не расходимся. Что же до деталей, то каждому позволительно блаженствовать на свой лад.
Герман, с ужасом глядя на двух аристократов, рассеянно почесывал под мышкой, и барон слегка сморщил нос при виде такого нарушения этикета.
— Роль филантропа, — бормотал Герман. — Услада… Нет, это ужасно.
— Вы родились не в том веке, пастор. Ventre-saint-gris! Послушаешь вас, так можно подумать, что ваше место в эпохе Гомера, когда богини спускались на землю и обнимали смертных мужей, а герои подвигами завоевывали вознесение на Олимп. Но нашему времени не надобны ни полубоги, ни культурные герои. Мы взвесили человека на весах и обнаружили, что он весьма легок, и это открытие, по правде говоря, доставляет нам огромное удовлетворение, ибо теперь мы избавлены от всех и всяческих заносчивых претензий и обязательств. Кроме того, мы достигли столь высокой степени совершенства, что героические подвиги более не нужны. В наши дни герой так же неуместен, как мамонт в кабинете какой-нибудь маркизы…
— Совершенство, — сквозь зубы пробурчал Герман.
— Виноват?
— Вот вы, барон, говорите о достигнутой нами теперь высокой степени совершенства. А помните детоубийство в Химмельсдорфе?
— Подайте пастору токайского к конфетам.
— Стало быть, высокая степень совершенства нашей эпохи допустила зверское злодеяние в Химмельсдорфе. Как вы объясните это, барон?
— Камилла, дитя мое, отвори еще одно окно. Наш долговязый гость распространяет такое амбре, что, откровенно говоря… Вы отдаете должное моим винным погребам, пастор? Весьма рад. Однако ж меня огорчает, что вы столь резко отвергли нежную заботу милой моей Филлиды о вашем удовольствии.
— Фу! Это было недостойно.
— Значит, в вашей философской системе для любви нет места?
— Я бы не называл это любовью.
— Да, конечно. Я понимаю. У вас для этого есть другое, менее красивое название, которое я предпочитаю не произносить. Но то, что вы именуете любовью… — Барон умолк. Скрестил руки на груди и неподвижно уставился на Длинного Ганса.
Парень скинул куртку и внимательно осматривал швы. Временами он запускал пятерню под рубаху и с шипеньем чесался. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел взгляд: иных зрелищ нужно избегать. Стайка пастушек тихонько хихикала. Барон судорожно скривился, и черные его брови едва ли не щелкнули, как половинки ножниц. Он с хрипом набрал воздуху и гаркнул:
— Ventre-saint-gris! Свинья! Ты что себе позволяешь?.. Вон отсюда! Вон, говорю, и не попадайся мне на глаза…
Длинный Ганс метнулся к двери, съежившись под гневным взором барона, точно под потоками ливня, расхристанное платье развевалось вокруг него, как вялая листва. Он поскользнулся на паркете и, чтобы удержаться на ногах, отчаянно замахал курткой.
Камилла украдкой покосилась на барона и в кильватере великана поспешила к выходу. Хельффен сделал нетерпеливый жест, но протестовать не стал. Когда он обернулся к Герману, улыбка его была все еще кривой от ярости.
— Excusez[26], пастор. Я не привык ужинать с гориллами в неглиже. Такой неотесанный мужлан и дармоед поистине выведет из терпения даже архангела Гавриила, а уж меня тем паче. Enfin, о чем бишь мы беседовали? Ах да, так называемая любовь. Я позволил себе покритиковать эту чуму человечества, которую вы и вам подобные именуют любовью. Оспа и любовь — самые ужасные проклятия рода людского. Я никоим образом не утверждаю, будто люблю моих пастушек на ваш манер, и они меня тоже не любят. Но они радуют меня, да и сами имеют от меня толику радости. Мы не отравляем друг другу жизнь безумными требованиями, свойственными вашей так называемой любви. Нам надобно лишь то, что может дать реальность, и не более. И мы не испытываем разочарований.
Герману стоило труда усидеть спокойно. Яростная вспышка барона напугала его едва ли не до бесчувствия. Весь ужин его донимал зуд, поначалу неприметный, от которого он почесывался машинально и бессознательно, потом все более назойливый и неотвязный. Теперь чесотка сделалась совершенно невыносимой. Мириады тончайших стрекательных нитей раздражали его кожу своим ядом. Только страх перед необузданным гневом барона удерживал его — иначе он сорвал бы с себя одежду. Все остальные, похоже, ничего такого не ощущали. Юные тела пастушек сияли безупречной снежной белизной. Г-н фон Штайн в своем кресле хранил олимпийское спокойствие. Лоб его был прохладен и безмятежен, как мраморный купол.
— Пастору трудно согласиться с вашей философией любви, барон. И в какой-то мере я понимаю его сомнения. Так называемая любовь — это сумасшествие, зараза, лихорадочная греза о туманных возможностях. Этого никто не отрицает. Однако ж, если пользоваться ею правильно, она даже способна даровать нам небывалые наслаждения. Для этого необходимо лишь войти в любовь, ясно осознавая ее границы и истинную ее природу. Сохранять в пылу самой неистовой любви центр ледяного самообладания. Заключить сердцевину своего существа в магический круг и сказать любви: до этого предела и не дальше. Тогда демон станет не господином, а слугой, глупым, могущественным и услужливым бесом; достаточно шевельнуть пальцем, и он тотчас приведет и уведет прекраснейших гурий, откроет и закроет ларец с перлами чувств… Вы ведь это имели в виду, пастор, да? Да?