— Вы это имели в виду?
Герман обливался холодным потом и вертелся, как угорь на остроге. Он даже сел на руки, чтобы подавить желание почесаться. Немилосердный зуд — словно целый муравейник копошится на коже. Барон жадно сверлил его взглядом из-под густых бровей.
— Ну-с, пастор. Вы разве не слышали вопрос господина фон Штайна?
Пастушки замерли, с любопытством глядя на хозяйскую жертву. Неловкое молчание. Зуд свербил под мышками тысячью отравных жал. Неловкость стала невыносимой, Герман задыхался, его тошнило. Зубы стучали.
— Ну-с, пастор. Вы это имели в виду?
— Нет-нет, вовсе нет… Любовь, да, Господи Боже мой, я не знаю, но так, как вы говорите, быть не может… Здесь должно быть и что-то другое, огонь, пылающий среди шлака, неслыханное преображение, апофеоз… Смерть и воскресение… Ах, мне это неведомо… Может быть, любовь — все, что вы говорите, но наверняка и нечто большее… Безумие, тревога, обман, сожаление, разочарование, наслаждение, лихорадочная греза, капризный демон, которого, вероятно, способны обуздать олимпийские умы вроде вас, господин фон Штайн… Но любовь определенно и что-то другое, превыше всего этого… Костер, на который мы добровольно восходим, всеобщее уничтожение… Помогите! Неужели мне никто не поможет!
Он с криком вскочил и принялся яростно скрести самые потаенные места, сорвал с себя сюртук и рубаху, терзая грудь ногтями. Барон смотрел на него внимательно, как охотник на агонию добычи. Г-н фон Штайн отвернулся, глядел в сторону, в сад, он слишком дорожил душевным спокойствием, чтобы созерцать столь унизительное зрелище. Пастушки подошли ближе, глаза у них были ясные и настороженные. Герман как одержимый бесновался перед своими мучителями.
— Не может быть так, как вы говорите! — кричал он. — Не знаю!
Оскальзываясь на гладком паркете, он кинулся прочь от своих врагов. Запахи дворца стали вдруг одуряюще тяжелыми и словно бы цепенили его движения, он ковылял как в кошмаре, где каждый шаг требует страшного напряжения воли и физических сил. Босые ножки пастушек крадучись спешили следом, точно ласковый, увещевающий шепот. Двигаешься как в густой сладкой жидкости. Он с трудом вскарабкался по лестнице, буквально повисая на перилах.
— Длинный Ганс! Помоги!
Тихий шелест огорченных голосов за спиной, без гнева, без угрозы. Опасность таилась у него внутри. А они желали ему добра. Отчего он не хотел понять? Отчего вел себя так нелепо?
Он шатнулся к стене, уперся в нее ладонью. Рука стала липкая, будто он окунул ее в кружку с медом. Дышалось трудно. Воздух тек в жаждущие легкие еле-еле, как сироп. Босые ножки все шелестели и шелестели.
— Длинный Ганс!
Дверь была распахнута. Длинный Ганс голышом стоял посреди комнаты, пристально разглядывая швы на рубахе. Одежда валялась на ковре. В постели раскинулась Камилла, ожидающая своего великана любовника. На Германа она посмотрела застывшим, невыразительным взглядом. Длинный Ганс, наморщив лоб, оторвался от своего занятия.
— Черт меня побери, но баронские хоромы кишат ползучей нечистью. Представляете, пастор? И ведь эта гадость только на нас двоих и набросилась.
Герман оцепенел. Сунул руку под мышку, поскреб влажные волосы. Бурые насекомые покрыли ладонь нечастой живой сеткой. Его чуть не вывернуло. Кожу на голове покалывает как электричеством, наверняка эта дрянь уже прогрызла череп и ползает по его трепещущим обнаженным мозгам.
Рука у Германа дернулась, будто опаленная огнем.
— Тьфу, мерзость какая… И правда заколдованное место… Идем, Бога ради! Скорее прочь отсюда, нельзя нам здесь оставаться! Идем!
Пастор и голый великан точно обезумевшие кони мчались по заколдованному дворцу. Томные пастушки по стенам — как привядшие цветы; они зевали и терли глаза — ни дать ни взять усталые дети на празднике, когда веселье утихло. Представление окончено, утруждать себя более незачем. Филлида полулежала в кресле, с дымящимся свечным огарком в руке. Пастушки безучастно глядели, как гости несутся мимо, расхристанные, орущие, полуголые. Их это уже не касалось. В заключительной сцене спектакля они были персонажами без речей.
Без малого в миле от замка они наконец сделали привал; Герман смог отдышаться, а Длинный Ганс — одеться. Зуд давным-давно прекратился. Однако на груди у обоих остались кровавые расчесы.
XI. На королевской службе
В Бреславле был большой праздник. В город с ежегодным визитом прибыл кардинал-архиепископ Трирский — традиция эта шла из седой старины и давно уже превратилась в пустую формальность. По причинам столь же достойным, сколь и позабытым его высокопреосвященство отслужил мессу в честь св. Себастьяна во втором по величине бреславльском храме, а затем возглавил праздничную процессию по улицам города. Девяностолетний князь церкви ковылял впереди всю долгую дорогу от церкви Марии Магдалины до собора, поддерживаемый бледными, одетыми в черное семинаристами, — экзотическое красно-фиолетовое насекомое под конвоем усердных черных муравьев. За спиной у него реял бело-золотой стяг Агнца Божия с кровавым шрамом, вышитым алым шелком. Образ св. Себастьяна покачивался на платформе, которую несли кружевные стихари. По-детски упитанный белотелый святой был очень красиво пронзен стрелами, струйки крови проступали у него на боках как скульптурные ветви гнилого дерева. Сладострастно томные глаза и приоткрытый розовый рот. Sancte Sebastian, ora pro nobis[27]. Золотые маятники курильниц мерно покачивались в клубах благоуханного дыма. Босые ноги доминиканцев месили уличную грязь. Кардинал жестом умирающего простирал для благословения желтую руку, которую поддерживал под локоть молодой семинарист, бледный от ночных бдений и честолюбия. Песнопения, словно голубиная стая, прихотливо порхали над процессией, взлетали, и опускались, и уносились прочь с ветром. Gloria in excelsis Deo. Sancte Sebastian, ora pro nobis[28]. Зрители по сторонам дороги клонились под мягким напором благословения, как тростник под ветром. Звонили серебряные колокольцы. Священник в белом облачении нес на лиловой подушке золотую плеть. Смысл этого символа давным-давно забылся. Быть может, служил он одной-единственной цели — внушать зрителям смутную тревогу.
Многоцветная тысяченожка процессии медленно ползла от церкви Марии Магдалины к собору. Двое зрителей остановились возле одного из домов, погруженные в раздумья, которые наверняка были чрезвычайно подозрительны. Внешность обоих свидетельствовала о бродяжничестве и сомнительном образе жизни. Тот, что ростом пониже, был в тесном не по размеру черном сюртуке и черных коротких штанах, лоснящихся на коленях. Шерстяные чулки, заштопанные серыми нитками, и пыльные башмаки с латунными пряжками. Он то и дело облизывал нижнюю губу и чесал отвисший живот. Спутник его был высоченный парень в грубошерстной куртке и рубахе, расстегнутой на волосатой груди. Босые ноги его твердо попирали уличную грязь. Добропорядочные бреславльские обыватели смотрели на них с недоверием и спешили по домам, спрятать под замок свое серебро.
— Длинный Ганс!
— Да.
— Знаешь что?
— Не-а.
— В католицизме определенно что-то есть.
— Вы так думаете?
— Само собой. Интересно, будь я католическим священником, дела мои шли бы так же плохо?
— Небось девчушки-то и в папистских приходах есть? Аккурат как в Фельзенхайне.
— С виду они такие сильные, уверенные в своей миссии. «Ты — Петр…» Может, и я был бы сильным и уверенным, будь я одним из них, как по-твоему? Уверенным в своей миссии. Там наверняка в два счета можно стать святым или большим князем церкви, как по-твоему?
— Не-а.
— Нет? Наверно, ты прав. Леопарду своих пятен не стереть… Да-а. Суперинтендент, поди, сидит сейчас у окошка и слюной брызжет от злости, что паписты этак растопырились. Да-а, суперинтендент. Видел бы он меня в теперешнем жалком состоянии.
Герман вздохнул и ударил себя в грудь, звук вышел глухой, точно от худого барабана. Длинный Ганс покорно склонил голову и печально сморщился. Но ожидаемого жалобного стона не последовало.
— Длинный Ганс.
— Да, пастор.
— Есть хочешь?
— Совсем живот подвело. Ведь уж два дня только колоски жуем. Как вздохну, из глотки мякина летит, ровно с гумна по осени, в пору молотьбы.
— Ганс…
— Тута я.
— Готовься к худшему.
— Да, пастор.
— С деньгами у нас совсем скверно.
— Спаси Господь. Вот так и бывает, когда кичатся щедростью и корчат из себя благородного.
Герман пошарил в кармане, извлек томик Плутарха в двенадцатую долю листа, сломанный карманный пистолет, ладанку на тоненькой серебряной цепочке и мрачно уставился на свое имущество.
— Ганс.
— Да, пастор.
— Виды на будущее у нас невеселые. И выбор невелик, есть только три способа. Во-первых, можно стать благородными разбойниками где-нибудь на бреславльских дорогах. Отнимать у богачей и раздавать беднякам. Не так уж и глупо. Глядишь, еще след в истории оставим, а? Мы ведь вооружены.