Я была молода, красива и любима, а беременность случается даже с немолодыми, некрасивыми и одинокими, так что мне сама овуляция велела. Не то чтобы я хотела плодиться и размножаться немедля, скорее напротив, потому что мне было двадцать четыре года. Я только окончила интернатуру, декрет не входил в мои планы, но человек предполагает, а Колесо Сансары крутится. Аборт я делать не собиралась. К тому же, когда я узнала, что мой организм несколько видоизменился, было уже не то чтобы поздно, но уж точно глупо что-то с ним делать. Да. Такое случается. В народе это называется «омывание плода». К тому же меня не тошнило. У меня не падало давление. Я была здорова, как мустанг, выросший в прериях. Работала, училась, курила, пила кофе с коньяком, делала жим лёжа ногами и от груди с малым весом, но часто. А потом они наконец не пошли. УЗИ показало четырнадцать недель. Я стала гораздо меньше курить, отказалась от коньяка и стала пить менее крепкий кофе, сменила железо на бассейн и стала поедать немыслимое количество оливок и маслин. Баночных, бочковых и каких угодно. Я не перестала работать и учиться и вполне спокойно чувствовала себя, наблюдая за чужим потужным периодом в родзале.
На учёт в ЖК я стала поздно. Каюсь. В двадцать пять недель. Но я сдала все анализы и всё такое прочее по месту работы. Меня осмотрела начмед и сказала, что родим, куда денемся. Первая степень сужения таза никого не смутила, потому что и с таким рожают через естественные родовые пути.
Беременность моя была не особо заметна недель до тридцати пяти. Вообще незаметна, если начистоту. У меня были накачанные ручки, стройные ножки и милый животик, ставший весьма милым. Яйцевидным таким. Торчком. Это было до чертей собачьих сексуально.
И вдруг на тридцать шестой неделе я стала опухать. Как в дурной американской комедии. Меня срочно госпитализировали. В моче был белок, давление было слегка повышенным. У меня случилось то, что ранее называлось нефропатией[39], позже в МКБ очередного пересмотра — преэклампсией[40]. И, вероятно, и сейчас так называется. Суть не в названии. А в состоянии. На фоне прекрасного анамнеза жизни и полного отсутствия анамнеза болезни я резко подурнела. Как внешне, так и внутренне. Я стала похожа на оплывшую тётку с колхозного рынка. На ногах, ещё так недавно сводивших с ума анестезиологов, оставались белые, долго не проходящие вмятины, и это меня ужасно раздражало. Я стала пить зелёный чай литрами. А в меня стали парентерально[41] вводить всякие разноцветные чудеса фармакологии с мудрёными и не очень названиями. Озвучивать не буду. Кому надо — знают. А мнения типа «я не специалист, но уверена… читала справочник Мошковского…» и т. д. меня не интересуют.
Уколы, сука, были болючие! Хотя любому духовному человеку без балды ясно, что острая игла, воткнутая тебе в вену, должна приносить наслаждение и радость и акушерка, тварь, должна улыбаться и читать вслух молитву Великой Вселенской Матери все три часа капельницы. Потому что нас тут всего тридцать женщин на этаже, а их целых две и зады целый день от стульев не отрывают! А всё почему? Потому что всего четыре года учились в каком-то ужасном медицинском училище, а не просветлялись целый месяц на курсах духовных акушеров.
Однако оставим зловещие подробности больничного бездуховного быта и вернёмся к главной сюжетной линии.
Я, как вы понимаете, была белая кость и голубая кровь, потому что своя. Поэтому и уколы мне кололи не так больно, как «специально» — другим. И зеркала вводили, напевая что-нибудь из классики, — всё в соответствии с коллегиальной этикой. И даже пальцы у Лёшки становились тоньше, когда он делал внутреннее акушерское исследование. Каждые три дня. Говорил — акушерскую ситуацию контролирует. Но любому духовному человеку ясно — извращался, подлец!
Вот как-то раз после того, как он уже извратился, сидели мы в ординаторской. Играли в шахматы. И поскольку ходы мы не записывали, я ему и говорю:
- Лёш, ты не помнишь, я пешкой до конца дошла? А если даже дошла, то в шахматах белых ферзей всё равно не два. И чёрных — не два. И лошадей — не восемь.
Лёха фигурки пальчиками пересчитал, заставил меня забожиться на курочку Рябу, что его тоже два, и как заорёт: «Алёна!!! Тонометр!!! Быстро!!!»
- Какая, на хер, Алёна?! Ты что, мозгами поехал на старости лет? Я — Таня.
А он не реагирует. Только козу мне пальцами делает и сюсюкает:
- Скажи, сколько у дяди доктора пальчиков?
- Двадцать, — говорю, — как у всех. А показываешь четыре.
Тут Алёна прибежала с тонометром. Манжету намотала, грушу накачала, шипит потихоньку, ушами слушает.
- Ну? — нервно вопрошает Лёха. — Сколько-сколько?
- С таким не берут в космонавты, — сомнительно отвечает Алёна, — с таким скорее в кардиологию в койку укладывают и диагноз «злокачественная гипертония» ставят.
Я сам! — Алёша вырвал у неё инструмент и повторил процедуру.
- Ну, чего? — спрашиваю. И мне становится ужасно весело, потому что у Алёшки четыре брови и все очень лохматые. И он ими шевелит.
Срочно зови Сергея Алексеевича с чемоданом и анестезисткой, звони в операционную, пусть срочно разворачиваются. Когда последний раз ела и что?! — Вот, думаю, как Лёха о дежурной смене зааботится интересуется, когда и что акушерка ела. И ещё думаю — а мысли такие почему-то яркие, толстые, медленные, - Серёга-то нам зачем? В шахматы втроём не играют. И вдруг Лёха мне — херак! — по щеке.
- Эй, — говорю, — не время для утех! Беременная я!
- Ела когда?!
Понимаю, это я его интересую всё-таки.
- Утром, по-моему… Что-то мне сложно как-то вспомнить. По-моему, у меня деменция[42]. Или прогестероновое слабоумие.
- Клизма? — спрашивает его Алёна на бегу.
- Какая, в п…ду, клизма! Быстрее!!! — орёт Лёха.
И так мне обидно стало за вот это вот жлобство и хамство, что я ему так с укором:
- Вот, Лёш, шесть лет ты в институте учился. Потом ещё хрен знает сколько лет во всяких суб-, спецклин- и прочих турах. Руку десять лет набивал на «униженных и оскорбленных» женщинах в бывших французских колониях, освобождённых социализмом, — и до сих пор не знаешь, что клизма — она в другое отверстие вставляется!
- Шуточки всё шутишь. Одной ногой на… операционном столе, а всё ёрничаешь, — как-то уже спокойнее говорит мне Лёха и по руке гладит. А я глядь — уже на каталке лежу и Серёжка мне в вену что-то тычет.
- Серж, я надеюсь, это шприц, а не то, что ты обычно хочешь в меня воткнуть? — иронично осведомляюсь я.
Анестезистка на него ревниво глянула и ещё одной ампуле так — хрясь! — башку свернула.
- Таньк, мы тебя сейчас быстро прооперируем, а партию дня через два доиграем, ладушки? — Лёха мне так типа спокойно, а сам нервный, как кот в марте.
- Слушай, а вот если со святым Петром пошутить резко так, мол, ах, какой у вас длинный и толстый посох! - место под кущами покомфортнее обеспечено?
- У него же ключи! — удивлённо так Лёха.
- Ну, посох же у него был. Он шёл-шёл и воткнул его в мать сыру землю. А она Ватикан понесла.
- Нет, ты неисправима, — резюмирует Лёха, а я уже почему-то на столе лежу. Заговорили-таки зубы своей теологической дискуссией.
Санитарки бегают, биксы хлопают, металлические стуки раздаются, ручки-ножки мне бинтиком примотали, простынками обложили, и вокруг все так дискретнее и дискретнее. В ушах — горячо. Где-то за туманом матерится Лёха. Что-то меня спрашивают, а мне уже всё по посох. Помню, только сказала Серёже: «Если на брюшине на самостоятельное дыхание переведёшь — тебе пи…» И тут кто-то свет выключил.
Снится мне сон — я в какой-то рыбацкой хижине делаю кесарево женщине. Она похожа на тряпичную куклу. Крови нет совсем. Я шью её какой-то первобытно-общинной костяной иглой и чуть ли не пенькой. И каждый раз, когда я делаю вкол, мне больно в низу живота и меня крючит в судороге. Но я понимаю, что не могу оставить её вот так. Не зашив. Я осознаю тряпичность всего происходящего, но почему-то должна это завершить. Как будто от этого зависит моя жизнь. Да какая там — моя. Судьба Вселенной!
Вкол — судорога. Выкол — судорога. Вкол — судорога. Выкол — судорога.
Пенька продёргивается с треском. И так двенадцать на два. Двадцать четыре приступа острой нестерпимой боли. «Сука, перевёл на самостоятельное дыхание. Щадящий наркоз, бля. Я ж без декомпрессии желудка». И после этой мысли на уровне ощущения меня выбрасывает в реальность — я кашляю и задыхаюсь. Я не могу ни вдохнуть, ни выдохнуть. У меня рвотные спазмы. Малейшее шевеление вызывает боль во всём теле. Я себя чувствую американским лётчиком во вьетнамском плену (из чего-то свежепрочитанного на дежурстве).
А Серёжка мне нежно так:
- Тебе трубочка не мешает?
Ну, думаю, ты, сука, её вынь — я тебе расскажу. Как же я тебе скажу, идиот, если я говорить не могу. У меня же, блин, трубка во рту. А вообще-то я хочу курить, как только дышать смогу. Он что-то начинает делать с трубочкой. Мне почему-то перестаёт быть больно. Совсем. Мне становится… Нет, не хорошо. Мне становится интересно. Я слышу Серёгин ор «нестабильная гемодинамика[43]», Лёхин вой «лаборантку сюда срочно!» и «звоните на станцию», слово «подключичка[44]», названия сильнодействующих препаратов из анестезиологического «чемодана», и снова выключают свет.