несколько слов на память
вроде стишка в альбом.
И попрощаться. Сроком
на. И уже без слов
дернуть губами — током
невынужденных катастроф.
Певец
Он и телесно был инаков,
как мгла кулис, как призрак ливней.
И много ль имени Иаков
мощней есть в мире и надрывней?
Зерно булыжного настила
топтал он поступью поэта.
Уж не фамилией ли было,
я вдруг подумал, имя это?
Он погружал в гипноз поверий
анализом статьи журнальной.
Нектарам — вкус земных материй
предпочитал. Он был — нормальный .
Средь наших супесей и взвесей,
где есть теперь такая должность —
поэзия, позор профессий, —
родившись, он свершил оплошность.
И вот его не видно больше.
Слух — что страдал, сражен певучей
стрелой, и умер. Но ведь боль же
бессмертна... Боль, родник созвучий.
Пробуждение
1
Дышишь. Однако ни вдоха
не слышишь, ни выдоха. Тишь
после переполоха,
открывшего, что и не спишь,
и не проснулся, а таешь,
истаеваешь меж сном
и днем. А из мыслей та лишь
жива, что всю ночь на слом
строил, а думал, в видах
вечности. Стонешь “ох”
на вдохе и “ах” под выдох.
И двинулось: выдох! вдох!
Ритм двудольный. Молитва
противу сна, за день,
в котором дышат без ритма
вечно — снег и сирень.
Тающий — и облетающая.
И, воздух хватая, рот
шепчет в выдох: “Когда еще...” —
во вдох: “...этот день придет!”
2
Голубь дворовый облюбовал мой карниз,
жестью бренчит, как первые капли ливня, —
в шесть-то утра, и все громче, все директивней.
Кыш, оборванец, слетай. А слетев, обернись.
Что ты наделал! Где теперь мои сны?
Всплыл пузырьком я из них, а ведь канул камнем.
Или и ты, скудоумный, уверен, как Гамлет,
что нам и в вечность они перенесены?
Как мне в фальшокна пройти и сквозь войны-блиц,
после которых мысли и мышцы свежи?
Как примириться с жизнью — не во дворе же
среди рябящих луж и кричащих птиц?
Или ты это, чтобы спасти меня
от невозврата, — бьешься, тот самый голубь,
лапы кровавя и клюв — пробивая прорубь
в жести замедлившего из-за ненастья дня?
Ах, да не в этом дело: видь их, не видь,
снов не убудет, если и прав был Гамлет.
Смысл только в том, чтоб ты реял, летучий кораблик,
чтоб трепетал. И не будем судьбу гневить.
* *
*
Мне снился Славинский. Когда-то
еще он приснится, балда?
Дружили мы некогда. Даты
забылись. Не помню, когда.
Мы были как братья — он младший.
Притонов курительных пыль
на лик его ангельски падший
садилась, на киевский стиль.
Со мной он порвал. Рассердился
на жизнь. Не простил старшинства.
В английский туман превратился,
в короткую порцию сна.
В компании грез-беззаконниц
две тени, сморгнувшие слизь
с ресниц, в паутине бессонниц
увиделись и разошлись.
Бумажный планер
Вырвали все лист из тетради! Спасибо.
Вдоль вертикальной сложили оси пополам!
Сделали наискось слева и справа по сгибу!
Низ — фюзеляжу, крыльям — трапеции, в хлам —
срезанный хвост! Навалились на подоконник!
Настежь окно, наблюдая, как зайчик стекла
скачет, раскрыли! Пуск! И, любимица хроник
древних, стрела, покачнувшись, на цель поплыла.
Взмыла. Споткнулась, как будто в тенета попалась.
Вырвалась. Ринулась сызнова, вытянув клюв,
в нервный полет, из рывков состоящий и пауз.
Канула в тень, белизной оперенья сверкнув.
О, как жестоко! Мгновенья искусства как кратки!
Планер бумажный, на верхнем родясь этаже,
грянулся оземь, прекрасный. И с ним из тетрадки
несколько строчек. Которых не вспомнить уже.
Баллада
Видимое — скульптурно.
Невидимое — лишь раз
я видел. Видел, сколь трудно
невидимому средь нас.
Зимней полночью лунной
в немощи фонарей
за оградой чугунной
у забитых дверей —
голый гранитный цоколь
сделал внезапно вид,
будто со шпагой щеголь
юный на нем стоит.
Образ при этом множа,
он мне внушал, что граф
он, и, как тайный вельможа,
прятал свиток в рукав.
И клянусь — а за много ль
я на своем веку
статуй поклялся б? — Гоголь
это держал клюку.
Все равно, в каких видах
дылда ни представал,
стыл у дверей закрытых
лишь пустой пьедестал.
Не важно, что то был Питер,
в лунных чарах к тому ж,
где валтасарских литер
неизъяснима тушь.
Суть та, что, едва мы выйдем
за грань, как зрачков тюрьму
сменяет мир, что невидим.
Памятник наш всему!
* *
*
Что я не видел — это белые плиты
тротуаров арбатских и вдоль них по ручью
стаю бумажных корабликов в сопровожденье свиты
нервных капустниц. И неизвестно чью
рукопись, не переводов ли Джойса, Кафки и Пруста,
пущенную на флотилию, явно, что сгоряча,
я не читал. И чья это была капуста,
не представлял себе. Правда: в центре столицы — чья?
Там, где я жил, наклон был естественный к рекам
и искусственный к люкам и не текли ручьи,
огороды не вскапывались, время мерилось веком,
рукописи печатались — я наизусть знал, чьи.
Север был равен югу, переулок проспекту.
Если кто клялся, что некогда здесь проезжал “роллс-ройс”,
то в виде слова, без брызг. Значим был только некто,
а не кто-то. Каждый был Кафка, и Пруст, и Джойс.
Это меня и сделало не именем, а человеком,
грохот льдин понимавшим прежде звона ручья,
пепел июня прежде бабочек, — имяреком.
В схватке бумажного планера с парусником — ничья.
* *
*
Будь я кошка, о прилете птицы
знать бы дал мне легкий шорох крыльев
в миг, когда на землю та садится,
воздухом и небом опостылев:
тут замри, повремени и цапай
бывшую летунью и певунью,
без эффектных поз, а тихой сапой,
свойственной, не правда ли, июню, —
томному цветению, дремоте.
Две-три птички в день, а дней — умножь-ка.
Тут о малогабаритном флоте
речь, не меньше. Жаль, что я не кошка.
Попушил бы перышки-то резвым,
тайных баз лишил на мирных кровах.
Я бы спас Пёрл-Харбор, спас бы Дрезден
от бомбардировок их ковровых!
А и Трафальгар! А и Лепанто!
О, я б не был с ними Дон Кихотом!
Уж за то, что шляпу, шляпу франта,
мне они пометили пометом.
Нерв
Волноваться не надо. Нельзя
беспокойством препятствовать чуду
неожиданности — грозя
неизвестности. Я и не буду.