— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.
Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым “до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.
Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.
Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. “Правила” категорически запрещали “табакокурение” под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на “табакокурение”, то должно существовать какое-то с табаком не связанное “курение”. Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.
Глаза мои переместились ниже, и я прочитал восхитительный абзац.
“Больные, находящиеся в стационаре, могут отсутствовать в отделении в срок до 12 часов в виде исключения с письменного разрешения заведующего отделения и по обоснованным причинам”.
Я преисполнился восхищением. Я довольно потирал руки, гордясь собою, удачей, давшей мне на осмотр и любование редкостную по неправильности фразу, которая недоступна правке; смысл ее терялся в хаосе букв, фраза не запоминалась, что означал сбой в природном ритме, том, который пульсирует в согласии со звездами, приливами, ветрами и пока не расшифрованными излучениями головного мозга.
Я воздал должное сестре-хозяйке за этот шедевр, только она могла сочинить бессмысленный набор звуков, сочетание какофонии с абракадаброй, только она, ведь заведующая отделением разговаривала трижды при мне вполне цивилизованным языком. Слава тебе, баба дебелая и депышная, как выразился один графоман. Корявое мышление твое наиболее точно выразило правду, всегда грубую, шершавую, нестерпимую для уха, привычного к сладкозвучию.
А правда такая: я буду излечен! Я выйду из этой больницы не просто живым, но еще и здоровым! Глаза мои ласкались документом эпохального звучания, скрижалями века. Я — в СССР, в стране, которая как бы артефакт, по своим законам живущий, и тупые иглы шприцов, полуграмотные врачи, табакокурение, бытовое невежество, гнилая картошка — норма, спасительное условие жизни, текущей не по человеческим правилам, а по русским, российским.
Меня поставят на ноги! У меня давление станет нормальным, 120 на 80, пульс 70, глубокое дыхание наполнит мои легкие животворящим воздухом, ноги обретут подвижность, глаза — зоркость.
Сидя после отбоя в углу между кадками с фикусами и окном, я вглядывался в снежинки, белой тучей низвергавшиеся откуда-то сверху, из окон шестого этажа, возможно, но скорее всего — с неба; зазубренные снежинки царапали стекла, и, защищенный ими, я дышал радостно, лишь мысль об Анюте тревожила, и тогда казалось, что и она слышит шорохи снега и завывания ветра, сидя с Воблою в сибирской избе. Неказистая девочка с неказистой судьбой, рассыпанная мозаика бытия маленькой женщины, такой же несчастной, как и ее отец. Рассыпано, раздроблено, размазано все — и надо ли собирать, склеивать и выстраивать? Пусть все будет непостижимо.
Три недели, на большее не рассчитывай — так говорили ночные медсестры тем, кто спасался больницей от участковых и жен, и двенадцатый день застал меня живым и здоровым, сердечная мышца моя укрепилась — для того, чтоб едва не разорваться, потому что вдруг впервые в жизни я влюбился (со всеми графоманскими признаками этого отупения), так втюрился, что потерял голову, уважение к себе (а без него не проживет никакой злодей!), сон, бдительность — и стал тем самым ляпом, который частенько слетал с моего и без того глупого языка. Это был удар, слепая стихия нанесла его, глухая и безъязыкая, потому что по таинственной причине сломался на первом этаже аппарат, каким снимались кардиограммы с тел распластанных на кушетке больных. Сломался — и я вернулся в палату, где на обходе мне указан был путь к другому кардиографу, туда я и поперся; медсестра заполняла какие-то бланки, невнятно предложила снять рубашку, закатать штанины и лечь. Что я и сделал, потом к груди моей стали прилаживать резиновые датчики, попутно медсестра кляла судьбу за то, что она посылает ей мужчин с волосатой грудью. Мазнула какой-то жидкостью, впивая датчики в кожный покров. Не могла не наклониться, в строго вертикальном положении процедуру эту не завершишь. В десяти-пятнадцати сантиметрах от моих глаз виднелась открытая расстегнутым халатом шея ее и ложбинка, убегающая куда-то впадинка меж грудей, — ничего особенного или удивительного, у всех баб такая конфигурация полусфер. Что являла собою медсестра, какой нос у нее, какие брови — меня ничуть не интересовало.
Отшелестел и отпиликал кардиограф, я обулся и застегнул брюки: “Следующий!” — донеслось до меня и до сидевшего в коридоре больного. Он встал. А я сел на его место. “Следующий!” — прозвучало вместе с открываемой дверью, и я сел на стул сбоку от стола, медсестра меня узнала, все поняла, порылась в стопке бумаг на столе, нашла мою историю болезни и вчиталась в нее. А я смог рассмотреть все то, что мог показать мне белый халат, и душа моя заколыхалась: мизинчика бы с надломанным ноготочком коснуться, губы, руки и тело тянутся к женщине лет двадцати с чем-то…
Да, тянутся, но лишь ради прикосновения, не более!
Видимо, я был первым мужчиной, сраженным ею мгновенно и наповал. И со мной поэтому можно не церемониться: ни имени, ни отчества не называла, “ты” — вот и весь разговор. “Посиди за дверью” — и я послушно перемещал себя в коридор, опускал отяжелевшее тело на стул. До обеда длилась эта мучительная радость ожидания, несколько раз возгоралась надежда: вот придет снизу врач, найдет во мне что-то не то и буду я весь день лежать на кушетке. Так и не пришел врач, медсестра сама выходила в коридор и предлагала мне убираться в свою палату.
Рабочий день у кардиологов — до 14.00. Она закрыла кабинет на ключ, даже не удосужившись сказать мне, что на сегодня хватит. Из окна я видел ее идущей по двору, с подругами, осыпаемую снегом; даже не обернулась, настолько ничтожным казался я ей.
И так — пять дней. С понедельника по пятницу. Вроде бы ни о чем не говорили, но тем не менее обо всем успели поразмыслить: где жить (у меня, разумеется), свадьбу не играть, забеременеть она решила сразу, еще до загса, с родственниками лучше не связываться, их на все завидки берут…
Но что удивительно: погрузился в эту любовь, как в непролазную трясину, ум, честь и совесть потерял, в раба превратился, червем стал, на крючок страсти нанизанным; плюнь на меня — и я радостно вздрогну. И, вздрогнув, стану издевательски хохотать над такими же червями, над собой, потому что верил: да выберусь я из этих скользких и липких объятий не мне принадлежащих чувств! (Вспомнил: “Aаs” — это по-нашему падаль.)
Все кончилось в субботу. Кардиограф на первом этаже отремонтировался, ее, мою любимую, мою невесту, перевели туда, в приемное отделение, кого-то из поступавших больных приводили или ввозили к ней, их в этот день было немало, и я сидел и сидел у двери кабинета: ни терпения во мне, ни нетерпения, я был весь в тупом безразличии, я вздрагивал при каждом открывании двери, надеясь увидеть свое божество.
Оно появилось наконец — для того, чтоб раздавить меня, сморчка, высоким каблуком модной туфли. Какой-то сигнал извне достиг ее чуткой и подлой душонки, она в некотором смятении вышла из кабинета, недоуменно и осторожно поглядывая направо и налево. И увидела того, кого искала — всю свою коротенькую двадцатичетырехлетнюю жизнь искала и нашла наконец!