Неожиданное вне схем
может замыслом быть и итогом,
неизвестное может быть всем,
и изделием Бога, и Богом.
Только б справиться с трепетом губ,
с лихорадочным сладить румянцем,
в этот скит храбрецов, в этот клуб
отрешенных входя новобранцем.
Даже если и к лучшему все,
и бесспорно, и факт, что на пользу,
против истины прет естество,
как его ни стращай и ни бойся.
Что мне делать с любовью к земле?
Вообще — что мне делать с любовью
к дорогому? К дареному мне —
оказалось, на травлю и ловлю.
Чем унять мне душевный надлом,
когда в печке пылают поленья,
когда пыли, прибитой дождем,
теплоту не вдохнуть без волненья?
И напрасно. Все это не столь
совершенно и властно, чтоб зуду
поддаваться влеченья. Изволь
не встревать. Постараюсь, не буду.
Но хотя б за безродных, одних
в целом мире, лишенных объятья,
и за кровно и всяко родных
позаламывать руки мне дайте.
Жизнь-маневр исключает ущерб.
Жизнь-порыв не порука, что к звездам
донесет. Но пронзительней нерв,
нежли мудрость, — на то он и создан.
Постараюсь не нервничать. Жаль:
соль восторга и сладость обиды
хладнокровьем не смоешь. Печаль,
как всегда, неизбывна. Мы квиты.
Механизм фотографии
Г. Р.
Крупнозернист, и прозрачен, и прост сирени
куст, и кремнист, и шелков, и духовит.
Вид ли насыщен столь, что магнитит зренье?
Зренья ли жгуч заряд, чтобы выдать вид?
Рыскает глаз, концентрируется, замирает,
весь напрягается, снова то мимо, то вкось
тычется, мечется — и замечает краем,
что в середине все, как хотел, сошлось.
И, отрезая от кадра дольку и ломтик,
вдруг заслоняет зрачок чечевицей стекл.
И, протыкая себя спицами оптик,
слепнет. И даже чувствует, что мокр и тепл
зрения скол. Окровавлен. А сколок вида
опустошен. Обескровлен. В заглохший сад
переиначен вульгарно. В чертеж Эвклида
школьный — смятый и выглаженный. В общем, снят.
Этот миг отчужденья света от глаза,
темени вспышка, невидимость красоты,
выброс энергии, для спрессовки алмаза
годной, и переводит на фотолисты
арку и мрамор стены, за которой мы жили
в день незапамятный. И меж колоннами куст,
столь же роскошный в гриме сегодняшней пыли.
Как же он свеж! Как он густ! Как воздушен! Как пуст!
Механизм романса
И снова как тогда: трагический пустяк —
недотканный ковер бессонницы. И снова
рыдает, как тогда, струна. И снова, как
тогда, не подобрать губам другого слова.
Казалось бы, простить. Но снова, как тогда,
ни лжи спасительной, ни горькой правде шанса
другого нет смахнуть с ресниц слезу стыда,
как только знойностью порывистой романса.
И снова, как тогда, добраться за пятак
из центра на метро в Коньково-Деревлево
не против Одиссей под парусом, но так,
чтоб вечером домой вернуться без улова.
И снова как тогда... И снова как тогда...
Бессмысленно твердит язык. А и не надо,
чтоб смысл. Когда, как смысл, в беспамятстве тверда
грамматика сама лирического лада.
Моментальное фото
На снимке слева направо: ...d..., ...y..., ...r…
Все лето — в одном колоске
несжатом. Как царь без эскорта.
Как буква на классной доске,
одна со вчера недостерта.
Ну сколько — ну лет пятьдесят
пройдет после снимка со вспышкой
канканивших трех поросят,
еще не знакомых с одышкой.
Их щелкал не я — я их знал
и, значит, их выследить, петель
не делая мертвых в астрал,
могу, ключевой несвидетель.
Вся магия камер, смарагд,
проткнувший оптическим щупом
эпоху, вернет только факт —
я время само возвращу вам.
С ним, тающим, дело труба:
на дни столь жестока облава,
что замерли в па-де-труа
с Иосифом Миша и Слава.
Лет сто, и останется три
штриха, три травинки, три рашен —
с подсветкой моей изнутри
и всех, кому магний не страшен.
Мученик светотени
Люсе.
Как светотени мученик Рембрандт,
Я глубоко ушел в немеющее время…
О. М., 1937.
Из Московского вокзала, ничем не отличимого от Ленинградского, сразу же ныряешь в метро. Никаких тебе классических красот, следующая остановка “Парк Победы”, значит, тут мне и быть сегодня-завтра.
Миф о замкнутости питерцев — только миф. Дело не в железных дверях на станциях подземки, через которые люди входят-выходят из поезда, дело в скоростях провинциального города, особым ритмом, мелом расчерченным. Ну да, классицизм, складчатость, половинчатость. Спускаясь по эскалатору “Маяковской”, чуть позже поднимаясь возле Национальной библиотеки, не увидел ни одного спешащего слева. Знак висит: не бегите, мол, по эскалатору. Никто и не бежит, все чинно едут с заданной скоростью, никого не обгоняя. В Москве такое невозможно.
Вышел на “Парке Победы” и попал в пекло, словно вернулся в южный город. Буйная зелень с поволокой (кладут брусчатку), не хватает только пирамидальных тополей. С девятого этажа гостиницы “Россия” вид на закипающий щавелевый суп, прокисший от долгого стояния в холодильнике. Выезжал из столицы под осенний дождик, а здесь райское наслаждение и даже еще чуть-чуть.
Когда первый раз попал в Питер (тогда Ленинград), тоже было очень жарко. Небывалый для августа жар. Только камни не лопались. А люди не выдерживали, падали. Сам видел. Отец повез меня после окончания второго класса на “отлично”. Пообещал и слово сдержал. Добирались двое суток скорым поездом. У Московского вокзала папа (стройный, строгий, белые парусиновые брюки) поймал такси и велел везти на Дворцовую — в самое сердце.
Старые города связаны у нас с историческими центрами. Вспоминая, мы выкликаем образы центральных улиц и проспектов, не думая, что большая часть горожан живет в районах типовой застройки. А они даже в Питере ужасны.
Такси долго петляло по узким улочкам, открывая красоты северной столицы, а потом неожиданно вынырнуло на широкий блин придворцового простора. Папа (пышные кудри вьются на ветру) задохнулся от восторга.
— Понимаешь, — сказал он мне, — таксист оказался профи, подошел с душой: он постепенно подготавливал нас к восприятию роскоши Дворцовой площади и в конце концов сработал на контрасте, молодец мужик.
На счетчик отец даже не посмотрел.
Перед самым отъездом в Ленинград папа выдал мне тетрадку. Написал на обложке “Дневник путешествий”, именно так, во множественном числе. Он сказал: я должен записывать все, что вижу, и все, что со мной происходит. Вот я записываю.
Ровно тридцать лет назад отец привез меня, чтобы показать музеи и музейные пригороды. Завтра, волей случая, он приезжает на Ладожский вокзал, и ему нужно помочь разгрузить экземпляры докторской. А сегодня у моего однополчанина Гурова свадьба. Собственно, поэтому я тут.
Когда-то вместе с Гуровым, студентом философского факультета из Киева, мы служили вместе в войсках гражданской обороны, потом он перебрался в Лондон. Пару лет назад, когда я только-только переехал в Москву, он нашел меня через Интернет, встретились и снова задружили. Гуров из Лондона, а из Питера его невеста, Наташа, которую он зовет Боярыня.