В довершение ко всем бедам — а я продажу половины дачи ощущала как настоящую беду, — в том же году папу окончательно отправили на пенсию. Собственно, он и вправду не мог работать, как там требовалось, не мог ездить в командировки, а чуть не каждое решение, требующее сильного нервного напряжения, заканчивалось инфарктом с многомесячными лежками в больнице. И хотя папа был еще очень молод, приходилось мириться с неизбежным — московское «высокое положение» оказалось ему не по силам, да и не по вкусу, о чем я уже не раз говорила. Решался вопрос, какую категорию пенсии ему присвоят и какими, стало быть, благами наделят. И хотя мама и очень волновалась по этим поводам, ни от нее, ни от самого папы это уже не зависело. В конце концов папе положили так называемую «персональную пенсию союзного значения» как «старому большевику». Это в его случае означало 1400 (позднее, после денежной реформы, 140) рублей в месяц деньгами плюс кремлевское медицинское обслуживание (больница, поликлиника, санаторий) с 80-процентной скидкой на лекарства, но только не первой и не второй, а аж одиннадцатой категории — раньше никто и не слышал, что там столько градаций. Не буду описывать, в чем именно заключалось такое понижение статуса, но мама это очень болезненно ощутила, хотя и ее, и даже меня, как несовершеннолетнего члена семьи, оставляли тоже прикрепленными к Кремлевке. Ну а кроме этого, оставалась квартира в совминовском, как вы понимаете, доме и дача. Вообще-то немало для пенсионера, мама только никак не могла смириться с таким «поражением в правах». Она готова была признать папу «рядовым» персональным пенсионером, но примеривать к себе это слово никак не собиралась. А пришлось.
Что до самого папы, он на редкость быстро и безболезненно привык к своему новому положению пенсионера, хотя многим и гораздо более старым людям прощание с работой давалось очень тяжело. Но не папе, он быстро привык ходить с утра до вечера в пижаме из штапельного полотна в полоску (думаю, что у него и не было никакой другой домашней одежды), летом на даче надевал видавшую виды соломенную шляпу от солнца, и на этом его «требования» заканчивались. По настоянию кремлевских врачей папе дважды проводили сеансы гипноза с целью освободить его от потребности в неумеренном курении, и врач-гипнотизер имел успех — папа лишился своей последней личной привычки и как будто забыл о том, что всю жизнь курил нещадно, зажигая одну папиросу от другой. Домашние работы, конечно, никакие папы не касались, и то сказать, у него была неработающая жена и работящая домработница, да и дочка уже подросла. В общем, сколько я ни стараюсь вспомнить папу того времени за каким-нибудь занятием, не получается. Телевизора у нас тогда еще не было — я очень хорошо помню, как в последнем, десятом, классе мы группками по двое-трое ходили смотреть телевизор к единственной нашей однокласснице, у которой он был. Девочка была внучкой известного химика-академика, жившего в соседнем с нами, тринадцатом, доме, Доме академиков. Смотрели мы при этом не что-то по телевизору, а сам телевизор, выключенный (никто не имел в виду, что в доме будут толпиться стаи девчонок). Конечно, это был памятный нашему поколению телевизор КВН-49, с линзой . Мы сумели приобрести такой значительно позже...
Старые мамины приятельницы жалели маму, тоже считая несправедливым, что в возрасте примерно сорока пяти лет «мама потеряла все». Хотя справедливости ради надо бы сказать, что она, наоборот, «приобрела все» (квартиру, дачу...), — ведь на момент их женитьбы у мамы не было ровным счетом ничего!
Приятельниц по-прежнему было две-три участницы былых складчин, да откуда-то из небытия вынырнула тетя Надя Шабанова. Она теперь была вовсе не Шабанова — она снова вышла замуж и снова за военного, только в каком-то серьезном звании (мы его узнали полковником, а вскоре он стал и генералом). Этот Николай Исидорович — так звали мужа — был невообразимых размеров, особенно рядом со своей женой, единственной из знакомых мне взрослых ниже меня ростом. Тетя Надя обожала своего мужа и готова была, мне кажется, даже дома носить одиннадцатисантиметровые каблуки. Но это не спасало, примерно еще чуть не метр разницы в росте оставался. Он и весь был крупный, с крупными чертами лица и громоподобным голосом. Столько раз, сколько я его видела, у нас в гостях или у них дома, он всегда рассказывал — честное слово, не вру — одну и ту же историю, которую даже не поленюсь воспроизвести.
«А вот, — начинал он мечтательно, мешая украинские и русские слова,— если бы все горы собрать в одну бо-о-о-льшую гору, да все реки и моря слить в одно бо-о-ольшое море, да все леса спилить и сделать («зробыть», — говорил Николай Исидорович) одну большую дубину... Да взобраться на ту гору, да взять ту дубину, да как жахнуть по тому морю! От бы булькнуло!» И раскатисто и с явным удовольствием смеялся...
Сбылась и давняя мечта тети Нади — теперь у нее была дочка, уже не такая маленькая, красивая долговязая девочка-подросток, не похожая ни на одного из своих родителей. Девочка всякий раз вздрагивала, когда отец заливался смехом, но, как и мать, смотрела на него с обожанием. Николай Исидорович сам был из Киева, в Москву попал «на повышение» после окончания Академии Генштаба. В Киеве у него оставалась и квартира, и дача в каком-то живописном месте, и Н. И. каждый год либо сам ездил туда в отпуск со своей дочкой, либо отправлял ее с тетей Надей. В Киеве их встречала, привечала и на убой кормила тетя Вера, жившая там со своими двумя почти взрослыми дочерьми. И вот однажды, когда тетя Надя, водрузившись на свои каблуки-ходули, оправилась встречать отдохнувших мужа и дочку, девочка вышла из вагона одна, а матери только передала записку. В записке, которую тетя Надя потом промочила слезами до дыр, было черным по белому сказано, что Николаю Исидоровичу надоела Москва с ее бездушными и лишенными чувства юмора людьми, надоела маленькая квартирка в конце Профсоюзной улицы, где он задыхается под низенькими потолками, вообще все надоело (там был еще длинный перечень), и он возвращается к Вере, которая оказалась вовсе не сестрой ему, а «законной супругой», и своим законным дочерям, которым негоже расти без рiдного батьки. И больше его никто не видел. Когда и каким образом он устроил свои служебные и прочие дела, мне, разумеется, неизвестно, да меня-то это уж точно не касалось.
Тетя Надя была безутешна. Не знаю, предпринимала ли она какие-нибудь шаги к возвращению предателя, знаю только, что все так и осталось и, как злая инфекция, заползло в жизнь и последующих поколений его московской семьи. Сначала Таня — так звали дочку — вышла было замуж и родила девочку, но и ее муж куда-то сгинул, не попрощавшись, потом эта внучка, красавица и умница, вышла замуж, родила девочку и тоже не знает, где искать своего благоверного. Так все эти поколения брошенных женщин и живут в маленькой квартирке со смежными комнатами и низкими потолками в конце Профсоюзной улицы. Нет, я не оговорилась: все живут , потому что и тетя Надя, годом младше моей мамы, до сих пор жива! Бог даст, в конце сентября 2008 года, на Веру — Надежду — Любовь, встретит свое столетие!.. Не хотите верить? Я в таком случае не хочу вас приневоливать, только последний раз я разговаривала с тетей Надей по телефону 12 апреля этого, 2006 года, она сама звонила меня поздравить с моим 69-м днем рождения и сказала напоследок: «Эх, Наталья, все равно все мужики сволочи! Не оглядывайся ты ни на мужа, ни на детей! Гуляй, пока молода!»
Тем временем пришла весна 1954 года, а с нею заканчивалось и мое последнее, пятое, детство. 20 мая мы писали выпускное сочинение. В этот день моя мама впервые появилась в нашей школе. На сочинение отводилось чуть не шесть часов, и в родительском комитете решили, что выпускникам нужно помочь — в середине экзамена принести чай с чем-нибудь для подкрепления сил. Мы должны были, каждый, передать своим родителям просьбу принять участие кто чем может. Моя мама откликнулась с неожиданным энтузиазмом. Во-первых, они с Наташей Б. напекли чуть ли не сотню сдобных булочек, самых простых, ни с чем. Да еще, уже по собственной инициативе, мама отправила накануне Юру в Валентиновку, где он срезал буквально подчистую длинную гряду (от передней калитки до задней) расцветшей турецкой гвоздики. Цветы он привез завернутыми в плащ-палатку, которую отыскал в старом коровнике. Цветы поставили в простых бутылках из-под кефира на каждую парту. А в середине экзамена вдруг открылись двери, и вошли несколько мам, в том числе моя, неся на подносах чай и всякие вкусности к нему. Булки моей мамы «заняли первое место» (моя мама не любила вторых) так же, как и мое сочинение. Я писала на тему «Соцреализм советской литературы по роману М.Горького „Мать”». Две другие темы были более человеческими, но наша учительница литературы Лидия Ивановна Земская подошла ко мне, как только объявили темы, и шепотом попросила взять эту, боялась, видно, что ее вообще никто не выберет. Я писала сочинения легко, а ошибок не делала, кажется, вообще никогда, и к концу экзамена двадцать четыре страницы были исписаны, проверены и сданы. Когда-то я показала свое домашнее сочинение на какую-то схожую, «политизированную» тему своей бабушке, которая, как вы помните, была словесницей. Бабушка привычно быстро, при том что внимательно, прочитала мое «произведение» и, пожевав губами, что, как мне было давно и хорошо известно, означало крайнюю степень раздражения, наконец произнесла: «Писать такие сочинения необходимо, но хвастаться ими недопустимо!» Не могу сказать, что я до конца поняла тогда этот вердикт — наша учительница меня всегда очень хвалила, — но запомнила хорошо и, как видите, на всю жизнь. И на всю жизнь со мной жгучий стыд, волной обрушившийся на меня, когда на выпускном вечере директор школы решила лично читать вслух это мое сочинение. Не меньше часа директриса читала мои двадцать четыре страницы, и бедные девочки, причепурившиеся по такому торжественному случаю, и их родители, приглашенные на раут, должны были ждать, когда же это кончится.