— И подумать только, что я верил в тебя, считал тебя отмеченным благодатью господа нашего! Да, я думал, что ты мальчик особенный, способный героически исполнить долг прощения и милосердия…
Хайме бессознательно почувствовал, что какая-то часть его личности умирает. Он еще не мог понять, в чем дело. Ему подумалось, что священник имеет в виду прошлую ночь, что он узнал о том, как Хайме пошел в публичный дом в день похорон отца. Он хотел что-то сказать, но священник жестом остановил его.
— Я исповедовал твоего отца в последний день, когда он еще был на ногах, и в ночь его кончины. Он ничего не ждал от жизни, кроме твоей любви. Без этого ему не хотелось умирать. Но ты не дал ему любви, ты оказался неспособен сделать хоть один ласковый жест, пусть символический. Ты обрек его на кончину в скорби и отчаянии. Ты трус — понял? — да, трус, и ты согрешил против духа… ты…
Гнев багровыми волнами наплывал на лицо падре Обрегона, он с трудом произносил эти слова осуждения.
— И ты, исполненный гордыни, осмелился прийти сюда и говорить о подражании Христу, об истинной любви к господу нашему! А сам-то был неспособен подарить хоть крохи любви своему отцу…
— Падре…
— Ты любишь только себя самого, а для всех прочих у тебя гордыня под личиной добродетели. Ты тот же фарисей.
— Ради бога, падре, не говорите так. Выслушайте меня.
Обрегон с силой ударил по подлокотнику большого деревянного кресла.
— Нет, я не позволю, чтобы ты и впредь обманывал меня своими словами! Слушай меня внимательно. Однажды ты ушел из дому, чтобы нанести себе телесные раны…
Хайме снова ощутил горячие руки падре Обрегона на своих ранах, вспомнив тот день, когда Балькарсель повел его исповедоваться, несмотря на предупреждения доктора. Снова ощутил впившиеся в грудь шипы бича. Ему хотелось думать, что он пошел тогда истязать себя ради покаяния. В памяти Хайме всплывали самодовольная физиономия Балькарселя, гримаса разочарования на лице Асунсьон, жалкая, боязливая улыбка отца, страшное явление матери в ирапуатском вертепе. В тот день он пошел бичевать себя во имя их всех, в расплату за их грехи.
Один удар бича — прощение Балькарселю, другой — из сострадания к Асунсьон, еще один — за грех Родольфо; все удары, все раны — за одинокую, покинутую мать.
Этот укол шипа за ее скорбь, и все самоистязание — чтобы сказать богу: я беру на себя грехи черствости и эгоизма моей семьи.
— Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что это было героическим поступком, добровольным покаянием за зло, причиненное другими.
— Да! Я сделал это ради моей матери, клянусь вам…
— Нет, это был всего лишь порыв гордыни и отчаяния, пойми. Ты только хотел оправдать себя самого. Единственное подлинное покаяние — это такое, в котором нет осуждения других. Единственное подлинное покаяние — это такое, которое из любви берет на себя чужой грех и не ждет награды. Чего ты ждал, ты, юнец? Осязаемого воздаяния за твои раны? Чуда, которое вознаградило бы тебя за добровольную муку?
— Да, да… я верил…
— Что люди в одну ночь изменят свое поведение из-за того, что ты себя бичевал? Что человеческая природа внезапно преобразится благодаря тебе? Вот до чего дошла твоя гордыня!
И трусость!
— Что я должен был сделать, падре?
— Иметь мужество снизойти до этой несчастной, покинутой женщины, сказать ей, кто ты, и вознаградить ее своей любовью. Вот что ты должен был сделать. Подарить отцу свою любовь и не громоздить одну обиду на другую. Ты никому ничего не дал.
— Что я должен делать теперь?
— Разыщи свою мать и возлюби ее искренне такой, как она есть. Впредь не оскорбляй бога своей ненавистью. Люби своих близких, дядю и тетю, чего бы это ни стоило: это потруднее, чем выйти в поле и бичевать себя. Помогай им, гони прочь ненависть.
— Помогать им?
— Да. Любовью. Это твой долг.
— Но как?
— Ничего им не говоря, любя их вопреки всему злу, которое, по-твоему, они совершили. Слушай меня хорошенько: любовь доказывают не словами, но делами. Ты вот пришел лишь затем, чтобы оскорблять меня словами, но не был способен ни на один поступок истинной любви. Мне больно из-за твоей трусости, я верил в тебя, да, верил…
Лицо Хайме по-детски сморщилось от плача, он опустил голову. Кто такой этот Обрегон, чтобы так с ним говорить? Кто он, этот человек в облачении, ничего не знающий о реальных человеческих страстях, добровольно оскопивший себя, надев эту сутану? Ощущение обнаженного тела женщины, лежащей в его объятьях, стыд, вызванный обвинениями священника, смешивались в уме Хайме и туманили его мысли.
Юноша выбежал из ризницы, а священник некоторое время сидел неподвижно, потом закрыл лицо руками.
(«Господи, правильно ли я поступил или нет? Никто не приходит ко мне с такими проблемами, грехи этой жалкой паствы однообразны и просты. Я утратил привычку справляться с трудными задачами. Помог ли я этому мальчику, сказав ему правду? Или поверг его в отчаяние? Укрепил или пошатнул его веру? Господи…»)
Но когда он сел ужинать, чашка горячего шоколада убедила его, что он говорил правильно, очень правильно… Никогда еще не было у него случая так говорить, показать, что учение в семинарии было — не напрасно. Очень хорошо, очень…
Смятенный ум юноши с благодарностью подчинился обряду первой ночи девятидневного моления. Хайме опустился на колени рядом с Асунсьон и закрыл глаза. Вскоре он позабыл о падре Лансагорте, ухватившемся за кафедру, как беззубый лев за прутья клетки; перестал слышать монотонное бормотанье всех этих «Pater noster» и «Ave, Maria», «Requiem aeternam» и «Ora pro nobis». Он не заметил пристыженного взгляда дяди, когда тот уселся на скамью. Он отвлекся от присутствия друзей семьи, пришедших помолиться за вечный покой бедного толстого коммерсанта. Он был наедине с черным Христом своего отрочества, с этой кровоточащей, скрюченной статуей, которая теперь снова заговорила с ним, как в Великую субботу его духовного пробуждения.
— Есть ли у меня мое предназначение, господи?
— Но ведь ты не один, сын мой.
— Господи, я больше не хочу себя обманывать. Я думал, что я один, следуя твоему учению, смогу быть добрым христианином…
— Но ведь ты не один, сын мой. Мое учение можно исполнить только совместно с другими людьми.
— Господи, скажу тебе по секрету, что у меня не хватит мужества снизойти до нее; признаюсь, ее мир вселяет в меня ужас, я не смогу найти для нее слов и не смогу спокойно слушать ее слова, мне будут невыносимы и эта грязь, и дурное воспитание, и разговоры всех тех, кто ее окружает…
— Но ведь твой лучший друг — тоже из низов…
— Господи, скажу тебе по секрету: дружба с Хуаном Мануэлем придает спокойствие моей совести, как и мое дерзкое решение пойти работать в Ирапуато.
— Ты сознаешь, что делаешь это ради друга. На самом деле тебе этого не хочется.
— Да… Нет…
— Ты сознаешь, что он ниже тебя и что ты можешь заставить себя подать ему руку, не теряя достоинства; но войти в жизнь матери было бы куда трудней. Нот тогда ты стал бы на одну доску с униженными. Но ты способен любить униженных только свысока.
Серебряные глаза черного Христа впивались в глаза Хайме.
— Господи, что я должен делать?..
— Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.
Голос Христа удалялся, побеждаемый упорным «Оrа pro nobis».
Ковчег Давидов,Ковчег Завета,Спасение страждущих,Звезда утренняя…
Он открыл глаза. Увидел справа от себя тетю Асунсьон. Опустив голову, она читала молитвы. Дядя Балькарсель не отрывал взгляда от кафедры. Хайме не мог себе лгать: ему доставляла удовольствие эта — маленькая победа, то, что он видел дядю в борделе. Нет, Хайме больше никогда его ни в чем не упрекнет. Он примет дядю таким, каков тот есть, лицемерным, немощным, фарисействующим, со всеми человеческими слабостями.
Возвращаясь домой, он замедлил шаг, чтобы отстать от молча шедших впереди дяди и тетки. В душе его боролись отвращение и снисходительность. То было состояние гнетущей тревоги, которую не удавалось подавить. Чета Балькарсель удалялась; он не хотел походить на них, и, однако, как приятно и спокойно было ему представлять себя таким, как они. Он видел себя высоким, глядя на свою тень, удлиненную светом фонарей. Засовывая руки в карманы брюк, пожимая по-особому плечами, идя походкой неторопливой, но решительной, он, сам того не сознавая, вырабатывал в себе новую манеру держаться, которая будет сопутствовать ему всю жизнь. А лицо его бессознательно подражало некоторым характерным минам дяди, дона Максимино Матеоса, и даже — погляди он на себя в зеркало — он заметил бы что-то похожее на улыбку кандидата в президенты Алемана,[66] чье изображение на больших плакатах глядело со стен на пути Хайме.