Но нет, он был Хайме Себальосом, этот юноша, шагавший из церкви домой, с богослужения на ужин: лоб прорезан недавно появившейся складкой; голова повертывается резкими движениями, решительность которых прикрывает опаску; в глубоко сидящих глазах уже нет прежнего удивления — они готовы все принять без вопросов, они удивлены лишь тем, что тайна исчезла.
Он мог бы себя спросить, в какой момент светловолосая голова ребенка — как бы просящая бережной ласки — вскинулась в слабом вызове, который так быстро угас и преобразился в стереотипную манеру покорной молодежи, повинующейся неписаному правилу, по коему юношам надлежит смотреть на мир с равнодушием, почти с презрением.
Но все эти новые черты появлялись незаметно для него самого. Лишь где-то в тайных глубинах сознания спорили два чувства — отвращение и спокойствие.
Ибо все было, думал он теперь, ощущая боль в икрах от крутого подъема по путаным улочкам, все было так просто, так непохоже на то, что он себе воображал. На те сложные теоремы любви и греха, падения и спасения, какие складывались в его мыслях. И эта нехитрая, пошлая простота житейских дел: грешить, покорствовать, умирать. Он сказал себе, что был просто каким-то нелепым чудилой. Дурачком, как назвал его однажды Пепе Матеос, когда они выходили из школы и он так и застыл па месте, как парализованный, с дрожащими, несгибающимися пальцами и покрасневшим лицом, не в силах ответить, не в силах бросить тому в лицо все, что накопилось внутри: тайну своего отрочества и свои мысли. Теперь он подумал, что Пепе Матеос был прав. Он, глупый мальчишка, воображал, будто жизнь ежеминутно останавливается, словно чтобы прославлять самое себя и награждать каждый поступок окончательной оценкой. А на самом-то деле все не так: жизнь мчится, никогда не останавливаясь, — нынче она бросает его в торопливые объятья проститутки, завтра ставит человека под конвой двух жандармов, в другой день он напивается в кабачке, а назавтра идет за катафалком. Все эти Пепе Матеосы и Хорхе Балькарсели были правы: мы приходим в жизнь, чтобы как-то заполнить случайно подаренное нам время поспешными словами и беспечными поступками.
Хайме спохватился, что до дома предков остался один квартал. Он замедлил шаг. Бессознательно он решил — отныне и впредь, начиная с этого ужина, держаться определенной линии поведения. Ему нравилось представлять себя стареющим, подобным дяде Балькарселю, подобным собственному его отцу. Неужто это он, пятидесятилетний Хайме Себальос, сидит за прилавком или за письменным столом, заваленным бумагами? Он, герой дерзкой мечты, которая еще не вовсе его покинула, еще зовет его уподобиться беднякам, твердит ему великие слова христианства?
По обе стороны мощенного камнем тротуара разверзалась бездна одиночества. Дядя и тетка оставили входную дверь открытой, из нее выглянул серый кот доньи Асунсьон. Желудок Хайме обожгло, словно он проглотил раскаленную монету. Как в пасхальное воскресенье, он сел на крыльцо и подождал, пока кот — такой теплый, такой чувственный — не прижался к его ногам. Мягким своим тельцем кот терся о колено мальчика, закрыв глаза в приливе слепого наслаждения от этой близости и ласки.
Хайме никогда бы не смог объяснить, почему он вдруг с неколебимой решительностью, уверенным движением схватил камень, придерживавший дверь, приподнял его и с размаху опустил на череп животного. Короткий вопль кота, круглые серебристые его глаза, раскрывшиеся с блеском ужаса и мольбы, на миг пронзили глаза и уши Хайме. Наступив ногой, он прекратил предсмертный хрип животного — и вот окоченевшие лапки поднялись вверх, только легкая дрожь взъерошила вокруг тела мягкую серую шерстку, как мыльную пену. А он стоял возле мертвого кота, глядел в широко раскрытые глаза и на кровь, струившуюся, как весенний ручеек. Глаза Хайме, кровь Хайме.
Инстинктивно он отступил к двери. Пятился, завороженный видом раскоряченного кота. Он укусил себя за палец. Кому сказать о том, что он совершил? Перед кем оправдаться? Кусая палец, он пытался убедить собя, что это всего лишь кот, что убить кота — не преступление. Но за этой первой мыслью шевелилась другая, уже совершенно отчетливая, приятная и в то же время волнующая, сверлящим узлом ввинчиваясь в мозг. Ему хочется оправдаться. Хочется думать, что ему дозволено убить кота. Вот она, расплата за свободу, вполне заслуженная юнцом, который бичевал себя, взял на свою совесть злые дела других, возмечтал сделать свой дух прибежищем Евангелия.
Ему захотелось врасти в камень высоких стен. Он присел на корточки в темном коридоре, скрючился, как больное животное. В мозгу была сумятица — мысли, подобно чешуйкам луковицы, рассыпались, разлетались, и конца этому не было.
Взметнувшись, как занесенный хлыст, он вбежал в прихожую и рывком захлопнул дверь. Там, припав к зеленой дощатой стене, он взмолился, что хочет быть как все. Взмолился к другому богу, к новому богу, отделившемуся от прежнего, от бога его первой юности, чтобы спас его от громких слов о любви и гордыне, о самопожертвовании и преступлении, слившихся этим вечером в одно-единственное слово ужаса при виде мертвого кота.
Он открыл глаза.
Теперь надо было куда-то спрятать эту падаль. Он тихонько толкнул дверь, оглядел улицу во всех направлениях, протянул руку и взял кота за хвост; когда он потащил трупик, по камням потянулась красная полоска. Хайме достал платок, обтер проломленный череп. Взяв кота на руки, он побежал в патио и бросил его в каменный бассейн. Там же вымыл руки, пока пушистое тельце медленно опускалось на дно.
Хайме скомкал платок, засунул его в карман. Наверно, пора идти ужинать. Твердым шагом он поднялся по лестнице.
В этот вечер за ужином Балькарсель не провозглашал моральных сентенций. Хайме с трудом сдерживал улыбку. Да, Балькарсель побежден, теперь Хайме получит полную свободу. Он сможет, не робея, говорить за столом, сможет уходить и возвращаться, когда захочет. Дядя больше никогда не будет противиться его желаниям. Асунсьон удивленно смотрела на мужа, потом на племянника. Ужин прошел в молчании. Хайме чувствовал в кармане промокший платок.
— Я решил пойти в будущем году па юридический факультет, — сказал Хайме, когда подали десерт.
— Как я рада, сынок! — сказала Асунсьон и, подойдя к племяннику, поцеловала его в лоб.
— Дон Эусебио Мартинес, — Балькарсель закашлялся, прикрыл рот салфеткой, — настаивает, что ты должен поскорей вступить в Молодежный фронт. Выборы в следующем месяце, но надо, чтобы молодежь заранее начала сотрудничать с партией, и…
— Хорошо. Если хотите, я в ближайшие дни схожу к сеньору Эусебио.
— Ах, сынок, мне так приятно, что ты переменился! Если б ты знал, сколько я молилась! А знаешь, племянники Пресентасьон устраивают в субботу вечеринку, и, хотя мы в трауре, я сказала, что если ты пойдешь туда только посидеть за столом и не будешь танцевать, то я не возражаю… Ты уже в таком возрасте, что можешь знакомиться с девушками твоего круга и обзавестись невестой…
— Когда ты поступишь на юридический, ты сможешь одновременно работать в конторе, — сказал дядя и снова закашлялся, держа салфетку у рта и глядя куда-то мимо Хайме. — Ведь тебе когда-нибудь придется вести этот дом и мои дела. Кроме того, ты почувствуешь, как приятно получить первые деньги, заработанные собственным трудом.
— У нашего маленького мужчины будет много обязанностей, — сказала Асунсьон, кладя бледную руку на плечо Хайме. — Надо хорошенько за ним смотреть и направлять его. Ты ни о чем не беспокойся. Хотя ты потерял отца, у тебя есть мы, чтобы обо всем подумать. Ты можешь ни о чем не беспокоиться.
— Я выйду ненадолго пройтись, — сказал Хайме и, извинившись, встал. Балькарсель смолчал, и Асунсьон возблагодарила бога за новые отношения, установившиеся между двумя мужчинами.
Мальчик медленно пошел вниз по каменной лестнице. Нет, он больше не будет себе лгать. Он отказывается от всего. Он просит мира. «Теперь уже ничто не должно меня беспокоить. Пусть другие заботятся обо мне, трудятся для меня, устраивают мою жизнь». Он подошел к двери сарая, где когда-то мечтал, где читал книги своего отрочества. Где он уединялся, чтобы наслаждаться своими грезами, где сложились у него ложные мысли о милосердии, о гневе, о христианском бунте. Ему хотелось попрощаться со старым сараем. Но тетка прошлым вечером заперла дверь на ключ.
Он услышал условный свист Хуана Мануэля Лоренсо и вышел на Спуск к саду Морелоса.
— Вчера вечером я задержался, Себальос, — с улыбкой сказал молодой индеец. — Когда я вышел… тебя уже не было.
— Пойдем, Лоренсо, побродим.
Неужто в последний раз они идут вместе по этим улочкам? В груди Хайме где-то глубоко зашевелилась тоска.
Он вспомнил все мысли, которыми обменивался с другом, когда каждый из них в расцвете отрочества отважно, без сомнений утверждал свою веру и решимость воплотить идею в жизнь. Каждый был хозяином юного своего тела, юной головы, которая думала о том, о чем никто до нее не думал. Каждый был хозяином своей юной воли, способной изменить мир: чудесное одиночество, чудесные различие и отчужденность, теперь все это умирало.