— Что потеряли? Решимость двигаться дальше, — засмеялся юноша.
— Это сын Опришана Рошьору… Еремия, — сказала стоящая рядом с начальником станции женщина, видимо его жена.
Тот пожал плечами.
— Ну, помнишь, Опришан, тот, что из села в город перебрался…
— Вы очень добры, — сказал юноша, — спасибо, что помните меня. Мы с бабушкой едем по делам в Грэдишть, а мой старший брат Некулай зимой колол у вас дрова. По правде говоря, мы здесь остановились, потому что пахнет свежим хлебом.
— Погодите, сейчас я вас угощу.
— Нет, спасибо, мы не голодны. Просто люблю запах хлеба.
Та-та-та-там… та-там! — просипела старуха. На шее у нее вздулись жилы.
— Это похоронный марш, — пояснил Еремия. — Я рассказал домашним, как мы хоронили генерала Флореску, и бабушка выучила мелодию. Ты зачем разговариваешь, тебе же нельзя, — укоризненно сказал он старухе.
Скоро из Грэдишти придет машина со свеклой, — сказала женщина. — Можете подождать у нас. Вход со двора.
— Я знаю, — улыбнулся Еремия. — У вас на окне в кухне выставлены глиняные петушки.
Но в дом они не вошли, им вынесли стулья во двор. Старуха приставила стул спинкой к стене, а Еремия сел поодаль, возле кучи капустных листьев. Хозяйка дала им по ломтю горячего хлеба. Старуха тут же припрятала хлеб на груди под платок. Еремия степенно надкусил хрустящую корку, смазанную желтком, и женщина увидела, какие у негр белые зубы. Она подобрала подол платья, села на покрытое камышовой рогожкой крыльцо, потом внимательно посмотрела на Еремию серо-зелеными глазами и спросила, что слышно новенького.
— Мы теперь в Марамуреше живем… Далеко отсюда. Поездом и то долго добирались. А на рассвете в Синае была остановка, я вышел за водой и увидел, что выпал снег. Было очень холодно, но я думаю, это хорошо… Я только что из армии. Горнистом был… При штабе кое-чего повидал, наслушался… И знаете, хорошо как-то…
— А за границей каково?
— За границей, говорят, поднимаются народы Африки.
Женщина не поняла и заговорила о другом:
— Говорят, горнисты очень красиво играют вечерний отбой.
— Верно. Мне он тоже нравится. Такая грустная-грустная мелодия. Сразу начинаешь тосковать по дому. Говорят, окрестные жители даже выходят на улицу послушать. Но я не видел. Хотите, я вам спою? — спросил Еремия и поднес ладони ко рту. — Могу и без горна, просто голосом, как бабушка…
— Нет, — сказала женщина. — Мне и так тоскливо.
— У вас кто-нибудь умер? — участливо спросил Еремия.
— Где тебе понять! — вздохнула женщина. — Скоро пойдут дожди. Знаешь, каково здесь жить, когда идут дожди?
— Хорошо жить. Лучше, чем у нас, — отрывисто и враждебно проговорила старуха. — Нам пришлось уехать отсюда, потому что у нас был свой дом… А теперь мы нигде не живем. Далеко забрались, ох как далеко… Мы на чужбине, а на чужбине — это нигде…
— Ну вот, опять, — пробормотал юноша. — Хватит, сказано тебе: поменьше разговаривай.
Он снова повернулся к жене начальника станции.
— Я думаю, жить на станции не просто. Все приходят и уходят, и никто не остается…
Да, — сказала женщина, — дни напролет простаиваешь у окна и смотришь на Рымникские горы, ждешь метелей. Все здесь наводит на черные мысли. Иной раз выть хочется. «Думы мои думы, — говорю я тогда себе, — станьте птицей, поднимитесь в воздух и возьмите меня с собой…» Молодость свою я иссушила-растратила по дорогам. Теперь только и осталось, что плакать. Злой и старой сделалась я в этой проклятой степи. Слыхал, что люди про желтых мотыльков рассказывают?
Еремия бросил кусочек хлеба собаке, глодавшей кость у будки, и покачал головой.
— Они вроде как предвещают смерть или несчастье, да?
— Та-та-та-там… та-там…
— Тьфу, дьявол! Хватит шутить, бабушка! Прекрати! — Еремия опять повернулся к женщине. — Сам виноват, научил на свою голову…
— Ничего страшного, — успокоила та, — Все одно к одному. Я тоже боюсь желтых мотыльков. Как-то возвращалась я в мае из Урзичени в вагоне второго класса. Рядом со мной на скамейку сел мальчик. Он с отцом к дяде в Текучи ехал. На коленях у него был деревянный самолетик, весь утыканный желтыми мотыльками. Пятьдесят желтых мотыльков, проколотых булавками. «Почему ты убил их, тебе не жалко?» — «Я наловил их вечером шапкой в саду. Чего их жалеть, все равно они больше дня не живут». Подошел поезд к моей станции, взяла я чемодан и говорю мальчику: «Ну-ка, мотылек, помоги мне, пожалуйста, поднеси зонтик к выходу». Я сошла. Мальчик наклонился, чтобы подать зонтик, и тогда я вкатила ему пару оплеух. След моей пятерни так и загорелся у него на щеке. Он даже вскрикнуть не успел — откинулся назад и уронил самолетик. Рой мертвых желтых мотыльков покрыл ему лицо… Ну, что скажешь? Злая я, как волчица, да?
— Отчего же! Когда женюсь — тоже возьму в жены грустную женщину. — И Еремия протянул старухе оставшийся хлеб.
Та зажала его в горсти, сунула за пазуху.
— Я буду скучать по тебе, Еремия, — сказала женщина. — Вон машина из Грэдишти пришла. Разгружается. Как поедете назад, наведайтесь — хоть взгляну на вас еще разок. Только берегись, чтобы степь вас не поглотила. И меня не забывай. Здесь у нас земля забвения: ступишь на нее — и надежды твои иссякнут, туман одурманит, а ночь проглотит. Знаешь, какая здесь по ночам тишина! Только телеги скрипят. Откуда их столько понабралось?! Этой ночью в голове у меня был туман, один туман, и сквозь него со скрипом и скрежетом тащились эти мерзкие телеги… Поезжайте, а будете возвращаться — позовите меня, хорошо?
Еремия и старуха вышли, оставив ворота открытыми.
На улице юноша остановился, снял куртку, свернул ее и зашагал к машине по дорожке, усыпанной угольным шлаком.
Если она сейчас смотрит мне вслед, то я, наверное, кажусь ей солдатом, который уходит на войну. Как в кино…
Шофера звали Джане Аурел. Он был тщедушен и колченог, поэтому его и прозвали Хромым. Этот Джане Аурел по кличке Хромой поцеловал иссохшую руку старухи — небось барахлишко распродавать приехала, на всякий случай, пригодится, — а Еремию дружески хлопнул по плечу, потом усадил обоих в кабину. Рот и скулы у него непрестанно двигались: Хромой жевал табак.
— Американский метод, — пояснил он, — разворачиваешь папиросу и — вот так — перетираешь табак между деснами. — По его треснувшей нижней губе стекала грязно- желтая слюна.
Еремию передернуло: вот мерзость! — но вслух он поостерегся что-либо сказать. Эта слюна вдруг напомнила ему желчь, что вытекала из печени их коровы, когда они е отцом нашли ее в люцерне. В порыве отчаяния отец рассек ее вздувшееся брюхо топором: «Сволочь ты ненасытная, оставила нас без молока!»
Наконец юноша не выдержал:
— Вытри рот.
— У меня редкие зубы, — извиняющимся тоном сказал Хромой и утер рот рукавом. — А ты чего это такой худой?
— В армии был, — пояснила старуха.
— Поползал, стало быть, на брюхе. А я на эту армию положил кое-что…
— Ты хромой, — сказал Еремия. — Армии, знаешь, как смерти, никому не избежать.
— Я пострадал за вас, — заявил Хромой, — ты должен быть мне благодарен. К тому же учти: нога у меня поправляется. Меня научили подкладывать в ботинок свинцовую пластинку, и от этой тяжести короткая нога вытягивается. Провалиться мне на этом месте, если я не явлюсь в комиссариат и не попрошусь пожизненно в армию, когда нога вытянется до нормальной длины…
Его лягнула лошадь, когда он, еще мальчишкой, подкрался к ней и попытался снять уздечку. Правда, никто об этом не знал. В селе он сказал, что попал под бричку, на которой ехали немцы.
«Гнал я в полдень отару в село, и вдруг к реке подъезжает бричка, а в ней — четыре немца, зеленых-презеленых, как гусеницы, а на голове железные каски. Они жевали сырую кукурузу — на губах у них так и пузырилось кукурузное молочко. Я смекнул, что к чему, и кликнул собаку. „Ангеле, — говорю я псу, — видать, нашему барану крышка". Немцы тем временем врезались прямо в гущу отары. Овцу закололи и кинули в бричку. Но этого им показалось мало, погнались за бараном. Не вытерпел я, схватил дубинку, раскрутил и метнул в них. И заметь, овца и баран не мои были — чужие. Попал я в немца, он шмякнулся на землю. А другой бросился «а меня и стал душить».
«Вот это да! — дивился очередной слушатель. — Твое счастье, что не пристрелили. В войну жизнь человеческая гроша ломаного не стоит».
«Ну, повалил он меня на землю и крикнул что-то тому, кто на козлах сидел. Чего кричал, не знаю, только вижу над собой копыта лошадей — конь, он ведь никогда на человека не наступит — и чувствую, наезжает на меня бричка… А как очухался, вижу — левая моя нога держится на двух полосках кожи, а подо мной вот такенная лужа крови»…
— Ладно, поехали, — сказал Хромой, — а то, глядишь, зима застанет… Ну, держитесь покрепче.