Опустошенность как рукой сняло, и Ла Инка поступила так, как поступили бы многие женщины ее круга. Поместилась перед изображением Девы Марии, покровительницы Альтаграсии, и приступила к молитве. Мы, постмодернистские доминикано, склонны считать католическое рвение наших стариков атавизмом, неуместной тягой к седой старине, но именно в такие моменты, когда всякая надежда нас оставила, а конец все ближе, молитва вступает в свои суверенные права.
Позвольте доложить вам, истинные верующие, в анналах доминиканской набожности еще не встречалось молитвы, подобной этой. Четки в пальцах Ла Инки струились, будто леска в руках обреченного на улов рыбака. И не успели бы вы сказать «Свят! Свят! Свят!», как к ней присоединилась стая женщин, буйных и кротких, серьезных и веселых, даже тех, кто раньше поливал нашу девочку грязью, обзывая ее шлюхой. Они пришли без приглашения, не сговариваясь, пришли помолиться. Дорка была среди них, и жена дантиста, и многие, многие другие. В мгновение ока комната заполнилась верующими, и духовный порыв обрел такую, почти ощутимую, плотность, что, говорят, сам Дьявол потом долго избегал показываться на Юге. Ла Инка ничего не замечала вокруг. Тайфун мог бы снести целый город, ни на миг не нарушив сосредоточенности ее молитвы. На лице ее проступили кровеносные сосуды, на шее напряглись мускулы, кровь шумела у нее в ушах. Для мира она была потеряна, целиком отдавшись одной мысли – вытащить свою девочку из бездны. Столь яростной и неукротимой была ее решимость, что немало женщин испытали шитаат (перегорели духовно), истощивший их изнутри, и никогда более они не чувствовали нежного дыхания Тодоподеросо, Всемогущего, на своем затылке. А одна женщина даже разучилась отличать хорошее от дурного и спустя несколько лет оказалась среди заместителей Балагуэра. К исходу ночи от их первоначального круга осталось лишь трое – Ла Инка, естественно, ее подруга и соседка Момона (по слухам, умевшая выводить бородавки и определять пол яйца, лишь взглянув на него) и отважная семилетка, чью набожность до сих пор не удавалось разглядеть за мужицкой привычкой выстреливать соплей в землю.
Они молились до изнеможения, а перейдя эту грань, до мерцающего просвета, в котором плоть умирает и рождается вновь в сплошной бесконечной агонии, и наконец, когда Ла Инка почувствовала, что ее душа отделяется от земных тенет и стены вокруг начинают таять…
Выбор и результат
Они ехали на восток. В те времена города еще не выродились в монстров, что стращают друг друга дымом и гарью, и куда бы ни дотянулись их щупальца, всюду вырастают хрупкие башни; в те времена пределом городских мечтаний была утопия Корбюзье; город обрывался резко, как импровизация ударника: в эту секунду вы находились в гуще двадцатого века (ну, двадцатого века третьего мира), а в следующую проваливались на 180 лет назад, в поля волнующегося тростника. Реальная машина времени, блин. Луна, как нам сообщили, была полной, и потоки лунного света чеканили на листьях эвкалипта лучистые знаки.
Мир вокруг был так прекрасен, но внутри машины…
Нашу девочку лупили без устали. Правый глаз распух, превратившись в гнойную щелку, губы разбиты в кровь, и с челюстью что-то было не так, Бели́ не могла сглотнуть без того, чтобы не испытать острого приступа боли. Она вскрикивала при каждом ударе, но не плакала, понимаете? Ее стойкость меня поражает. Она не хотела доставить им такого удовольствия. Страх терзал ее, тошнотворный, сворачивающий кровь страх, что вспыхивает, когда на тебя наводят оружие или когда просыпаешься, а у твоей кровати стоит незнакомец, и этот страх не слабел и не усиливался хотя бы на миг, но длился ровной протяжной нотой. Настолько ей было страшно, и, однако, она не выдала свой ужас ни звуком. Как же она ненавидела этих людей. И будет ненавидеть всю жизнь, никогда не простит, никогда, и всякий раз, когда вспомнит о них, ее охватит бешеная, неконтролируемая ярость. Другие бы уворачивались от ударов в лицо, но Бели́ подставляла им свое. А между ударами заботливо подтягивала колени к животу. С тобой все будет хорошо, шептала она расквашенными губами. Тебя не тронут.
Диос мио. Боже мой.
Затормозив на обочине, они потащили ее на тростниковое поле. Завели подальше вглубь, туда, где тростник не шумит, но ревет, словно буря завывает. Наша девочка постоянно откидывала голову назад, отбрасывая волосы с лица, и думала лишь об одном – о своем бедном маленьком мальчике, и только по этой причине она наконец заплакала.
Самый крупный хряк подал напарнику полицейскую дубинку, особую, утяжеленную, для ночного патрулирования. Надо поторапливаться.
Нет, сказала Бели́.
Как она выжила, мы никогда не узнаем. Они били ее, как бьют рабыню, как собаку. С вашего разрешения, я опущу сам акт насилия и сразу перейду к причиненному ущербу: ключица сломана; в плечевой кости три трещины (прежняя сила в эту руку уже никогда не вернется); пять ребер раскрошены; левая почка отбита; печень повреждена; правое легкое всмятку; передние зубы выбиты. Общим числом 167 повреждений, и только по чистой случайности эти подонки не размозжили ей череп, хотя голова у нее и раздулась до слоновьих размеров. Хватило ли им времени, чтобы изнасиловать ее, и не один раз? Подозреваю, что хватило, но утверждать не могу – таких вопросов она была не склонна касаться. Остается лишь подытожить: это был конец всякого разумения, конец надежде. Такие избиения ломают людей, перемалывают их.
Сидя в машине и даже на первых тактах молотиловки она лелеяла глупую надежду, что Гангстер спасет ее, возникнет из тьмы с оружием наперевес и письменным помилованием. А когда стало очевидным, что спасения не предвидится, она фантазировала, теряя сознание, как он навещает ее в больнице и прямо оттуда они идут под венец, он в костюме, она в гипсе, но потом и это вылетело из головы от удара, переломившего предплечье, остались только боль и девичье недомыслие. Во время одного из обмороков она увидела, как он исчезает на мотоцикле, а она кричит ему «погоди! погоди!» – и у нее сдавливает грудь. Увидела на краткий миг Ла Инку, молящуюся у себя в комнате, – безмолвие, что разделяло их сейчас, было сильнее, чем любовь, – а в надвигающихся потемках физического бессилия уже маячило одиночество, абсолютное, какого и в смерти не бывает, одиночество, что затмевает память, одиночество ее детства, когда она даже не знала собственного имени. И в это одиночество она медленно погружалась, там она и пребудет вовеки, одна, чернокожая, гадкая, царапающая палкой по слою пыли и выдавая эти каракули за буквы, слова, имена.
Надежда иссякла до последней капли, но, истинные верующие, случилось чудо; не иначе ее предки вмешались. Уже готовясь исчезнуть с событийного горизонта, уже ощущая холод забвения, поднимавшийся от пяток по ногам, она обнаружила в себе последний из оставшихся запасов прочности: махис Кабралей, их исключительность; ей всего-то понадобилось смекнуть, что ее опять подставили, опять обломали – все, и Гангстер, и Санто-Доминго, и ее собственные идиотские запросы. Это соображение стало первой искрой. Как Супермен в «Возвращении Темного рыцаря»[60] извлек из полной сумятицы фотонную энергию, чтобы противостоять советскому ядерному «Хладобою», Бели́ извлекла из своего гнева шанс выжить. Иными словами, ее нрав спас ей жизнь.
В ней будто вспыхнул слепящий свет. Похожий на солнце.
Очнулась она под беспощадным лунным сиянием. Поломанная девочка на поломанных стеблях тростника.
Нестерпимая боль повсюду. Но живая. Живая.
* * *
Мы приближаемся к самой странной части нашего повествования. Чем было то, что произошло дальше, причудой измученного воображения Бели́ или чем-то еще, я не берусь сказать. Даже ваш хранитель порой вынужден помалкивать, оставляя лист чистым. Да и к Источнику всего сущего, каким мы его знаем по комиксам, мало кто отваживается сунуться. Но какой бы ни была правда, не забывайте, доминиканцы принадлежат Карибам, а значит, они чрезвычайно терпимы к запредельным феноменам. А иначе как бы мы пережили то, что пережили? Словом, пока Бели́ балансировала на грани жизни и смерти, рядом с нею возникло существо, которое можно было бы принять за дружелюбного мангуста, если бы не золотистые львиные глаза и абсолютная чернота шкуры. К тому же этот мангуст был изрядно крупнее, чем его сородичи; положив свои проворные лапки ей на грудь, он уставился на нашу девочку.
Поднимайся.
Мой ребенок, стонала Бели́. Ми ихо пресьосо. Мой сынок ненаглядный.
Ипатия, твой ребенок погиб.
Нет, нет, нет, нет, нет.
Существо потянуло за оставшуюся целой руку.
Если не встанешь сейчас, никогда не увидишь ни сына, ни дочери.
Какого сына? – выла она. Какой дочери?
Тех, что грядут.
Она поднялась. Было темно, у нее дрожали ноги, слепленные будто не из плоти, но из дыма.