Мужское внимание, конечно же, ничего не опровергало. Мама объясняла: «Больше всего заговаривают именно с некрасивыми. К красивым мужчины вообще подходить боятся. Поэтому они часто одни».
Но мы хотели вернуться к самому началу.
Вечером на Невском столько огней! А самая яркая надпись — «Живая рыба». Вхожу с мамой за ручку. Она встает в кассу, а меня оставляет у бассейна, выложенного кафельной мозаикой. Уже совсем поздно, и в бассейне плавает одна-единственная рыба неопределенного сорта. Плавники взъерошены на хребте, в глазах — отвращение, из полуоткрытого рта, как гной, извергается мутно-зеленая струйка. Сверху спускается ажурный сачок, подхватывает ее, поднимает из воды, баюкая как в гамаке, и вдруг опрокидывает на каменный прилавок. Рыба как-то сразу расслабляется, даже взъерошенные плавники становятся мягче, женственнее. Но дальше уже не понять, потому что железный скипетр оглушает страдалицу, превращая ее снова в икринку, в минимально возможный сгусток бытия, только что прошедший через смерть и теперь опять занимающий очередь за жизнью.
Мама вернулась с чеком, но увидела меня не сразу. Я сидела на корточках, подпирая спиной кафельные стенки бассейна, из которого выкачали уже почти всю воду, оставив на дне только налипшую ветошь водорослей. В первый раз в жизни мне стало плохо — без вирусов и температуры, то есть совсем без всяких уважительных причин. И я поняла, что с этим недугом не укладывают в постель, не отпаивают чаем с вареньем, а просто берут за руку и ведут дальше.
После садика открыла только что заброшенный почтальоном журнал «Веселые картинки», а там рассказ — «Скупая старуха». Текста мало, почти весь разворот занят иллюстрацией: нависший над столом старческий подбородок повторяет в морщинах линии растрескавшейся деревянной столешницы, усталый взгляд гипнотизирует торчащую из миски разбухшую горошину.
Эту горошину я видела потом, полжизни спустя, на чахлом пляжике в селе Можайское. На кабинке для переодевания нарисована углем женщина ниже пояса (выше все отрезано, ровно по пупку, как в анатомичке). Ноги раздвинуты и покрыты густой щетиной, а между ног все очень тщательно выписано, каждая складочка, будто натюрморт с натуры. И вот там-то, из складочек, торчит та самая горошина. Почему я ее раньше никогда не замечала, даже в зеркале? Да и потом, когда уже знала наверняка, что там что-то есть, никак не получалось ни рассмотреть, ни нащупать. Только щемящее чувство то ли сожаления, то ли предвкушения расходилось оттуда кругами, как волна от ушедшего под воду камня. Может быть, и нет на самом деле никакой горошины, а рисуют ее просто для успокоения, чтобы каждому следствию гарантировать свою причину?
За железнодорожной станцией находилась сельская достопримечательность — павильончик общественного туалета, куда обычно избегали заходить без крайней необходимости. Местная девчонка Алина знала про щелочку в досках, через которую удобно было заглядывать на мужскую половину, если кто-то из проезжающих вдруг решался воспользоваться этим сомнительным удобством. Ожидание занимало много времени, и, пользуясь затянувшимися паузами, я пыталась подумать о том, почему же нас так интересует то, что происходит там, на чужой половине.
Теперь-то, конечно, понятно, что намалеванные зеленой краской на дверях буквы «Ж» и «М» — это всего лишь сокращения от французских местоимений «Же» («Je»)› и «Муа» («Moi»): «Я» как субъект (действия) и «Я» как объект (любования). Мы живем на половине с надписью «Ж», а в перерывах пытаемся украдкой заглянуть за перегородку, чтобы увидеть то, ради чего мы это делаем. Видимое через щель всегда лучше и осмысленнее переживаемого. Но нельзя поддаться соблазну примкнуть к ней навечно, иначе жизнь замрет, превратившись в чистое наблюдение.
На занятии по гражданской обороне отличница задала вопрос:
— Как эвакуировать комнатные растения?
Учитель, чуть смутившись, откашлялся:
— Их не надо эвакуировать. Они сами приспособятся к жизни после ядерного взрыва и рано или поздно научатся прорастать под землей. И в один прекрасный день мы увидим там сады не хуже наземных.
Потом начался урок русского языка. Меня вызвали читать упражнение, а я вдруг не смогла произнести слово «троллейбус». Будто именно в этом сочетании звуков было что-то непреодолимое для моего языка. Со временем таких звуков и слов становилось все больше… Во всем виновата мерзкая, позеленевшая голова Олоферна, попираемая белоснежной стопой Юдифи! Моя мама просто посмотрела не туда!
Но мама не чувствовала за собой никакой вины. С врачебным авторитетом она объясняла:
— Заикание — это невроз. А невроз не возникает на пустом месте. Внутри тебя что-то нарушено, что-то вышло из равновесия. Нужно работать над собой!
Про поступление на филологический она советовала забыть:
— Филолог должен в совершенстве владеть словом! А ты? Представь себе, что калека на костылях пришел поступать в театральное училище! Вот так и на тебя там будут смотреть!
Даже у глухонемых есть свой язык, на котором они изъясняются без всяких затруднений. А моя судьба — в любом языке быть непрошеной и неуклюжей гостьей!
Больше всего я боялась, что кто-нибудь неожиданно обратится ко мне на улице — спросит дорогу или время. А вместо времени узнает кое-что другое, чего я не хотела ему рассказывать. Чего я и сама о себе не хотела знать.
У метро за мной увязался молодой солдат, почти мальчик. Впрочем, трудно судить: все эти монгольские или киргизские лица нам кажутся юными, будто напоминая о тех цивилизациях, которые так и не успели повзрослеть. Да и по росту он сошел бы за ребенка, если б не знать, что дети в армии не служат. Даже гимнастерка сидела на нем как-то нелепо, как «наследство» от старшего брата, который растянул ее совсем не в тех местах, что надо.
Поначалу он предусмотрительно держался на некотором расстоянии и, сверкая в мою сторону миндалевидными глазами, бубнил что-то себе под нос, как молитву. Я не собиралась прислушиваться, но обрывки фраз цеплялись ко мне с настойчивостью тополиного пуха:
— Девушка… Пойдем погуляем… Будет интересно…
Я ничего не отвечала, не зная наверняка, отталкиваю я его своим молчанием или, наоборот, привлекаю. Мы уже сворачивали на мою улицу, когда он вдруг громко и внятно произнес, почти без акцента:
— Хочешь, я буду любить тебя, как женщина, только губами и языком?
За углом очень кстати оказалась телефонная будка. Я зашла внутрь и стала со строгим взглядом набирать какой-то номер. Он потоптался еще несколько минут перед стеклянной дверью, взглянул на меня в последний раз с каким-то упреком и неожиданно быстро пошел прочь.
Потом мне показалось, что я видела его в передаче о солдатах, раненных в Чечне. Стало нестерпимо больно и стыдно. Ведь он, может быть, шел на верную смерть, а я, как скупая старуха, пожалела для него свою горошину!
В Эрмитаже учительница остановила класс возле картины Эль Греко «Апостолы Петр и Павел».
— Обратите внимание, — посоветовала она, — как реалистично художник воссоздает образ апостолов. Это уже не святые, на которых хочется молиться, а обыкновенные люди из плоти и крови, знающие что-то, возможно, чуть лучше других. От них ждешь не чудес, а мудрого совета!
— Любовь Викторовна, — опять подняла руку отличница, — но ведь во всех книжках написано, что апостол Павел был очень болезненным человеком, а здесь он такой здоровый, энергичный… Почему Эль Греко решил приукрасить действительность?
— Так нельзя сказать, — покачала головой учительница. — Есть болезни, которые незаметны снаружи. И они, как правило, как раз наиболее мучительны!
«Совсем как у меня», — подумала 70 607 384 120 250, наблюдавшая за этой сценой с противоположного конца анфилады, откуда дверной проем, ведущий к залу со школьниками, казался щелью не толще двух пальцев.
Назидание
«У каждого из нас есть свой недуг, и мне незачем стыдиться моего. Пусть иногда порядок вещей, навязанный нам Провидением, выглядит бессвязным произволом, добродетельная душа даже в болоте прозябания не устает тянуться к огоньку смысла. С терпеливой кротостью пестую я горькое знание о том, что источник уютного наслаждения, питающий также фундамент прочного семейного союза, навсегда останется мне недоступен. Но там, где закрывается одна дверь, обыкновенно отворяется другая. ‹…›
По возвращении из Эрфурта я, исполняя свой долг, записался добровольцем на военную службу. Однако по ходатайству медицинской комиссии моя заявка была отклонена. В письме, обращенном к моему отцу, полковой врач сообщал, что находит мой организм непригодным к армейским будням, и предлагал в случае, если наблюдаемая слабость является лишь следствием недостаточной физической зрелости, повторить обследование через три года. Но и три года спустя не имел я счастья разделить судьбу моих сверстников и изведать радости походной жизни, знакомые мне и до сегодняшней поры только по книгам. Врачебный приговор навеки отлучил меня от священного права встать под ружье во имя отечества. Я чувствовал, как мой мир сужается, сворачиваясь в улитку скрипичного ключа. ‹…›