Издали могилка была похожа на маленький дворец из сказки Джанни Родари. Нет, проникла, проникла все-таки сюда заемная лучезарная Италия. Нету у нас под белесыми небесами в достаточном количестве таких красок, чтобы хватало всем при жизни.
Вино выпихивало меня в открытый космос. Оттуда, из голых просторов, я видела чуть сплющенную с полюсов голубую телевизионную землю, где на северо-западном краю белела-розовела нарядная могилка Аннушки.
Никогда, никогда — никогда при жизни, понимаете вы?! — ей не довелось обладать такой красотой.
…На поминках в доме безымянной племянницы было нешумно и пристойно; разрумянившаяся русоволосая Мария зорко следила за мужем и сыном, чтоб не хватили лишку. Они все же хватили лишку, но и это было пристойно, потому что на поминках и должен кто-нибудь хватить лишку. Я выпила еще стакан красного и вышла.
В огороде, после теплого июльского дождя, все сияло и перло из черной земли. Здесь царил порядок, как на небесах или в добровольческой армии. Зеленые, подтянувшись, стояли в рядах с зелеными, красные объединялись с красными, белые толпились и пенились белым.
А за воротами, в канаве, царил гражданский лохматый беспорядок лопухов, крапивы и чертополоха. Но и в том безудержном беспорядке был смысл: он служил рамкой порядка. А может, наоборот.
На крылечке появилась безымянная племянница. «Я Анне Ивановне-то всякий месяц пошлю, бывало, летом — ягодок, осенью — грибочков, зимой — пирожков, — говорил ее беззвучный рот; слова, отдельно от него, стучали в моей голове, пузырились и лопались. — Вот всегда ей пошлю, бывало, гостинчиков, — открывала она рот; в голове моей что-то пульсировало и объемно гудело, — летом ягодок… осенью грибочков… зимой пирожков…»
— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила и ударила кулаком по перилам крыльца.
Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя; если б я знала это теперь, то пила бы горькую или болталась бы в петле, а может, сохла телом и расцветала душой в монастыре — что угодно, — только не сидела бы, как сейчас, за столом, где, хоть и не мед вкушаю, но все же уютно светит лампа, а белые листы под рукой и черная ночь за окном дарят задор, — и, поднатужившись, вполне можно самой вытащить себя за волосы из болота, как это делал барон Мюнхгаузен.
Честно говоря, и я не верю в загробную жизнь. Голубой с золотом христианский рай, где зачумленно мечутся анатомически ущербные серафимы, не имеющие возможности присесть из-за отсутствия седалищ, — не хотела бы я, чтобы в таком раю пребывала моя Аннушка.
Но я чувствую, что она — на месте, и душа моя спокойна. И это ощущение, что она на месте — тот покой, который дарит это чувство, может быть, есть главное доказательство того, что рай существует.
Слава Богу, недалеко живет Евгения Августовна, которой, обменявшись с моими родственниками, удалось спуститься поближе к земле грешной, с пятого на второй этаж, и — больше всего я люблю ее за это — никогда не поймет, как это семье можно предпочесть наркотическое вдыхание чернил и азартные игры с бумагой. Я очень хочу, чтобы сбылась ее главная мечта: оставить внуку Женечке комнату, а уж потом умереть.
И вот еще что.
Священные чудовища у кормушки верховной власти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.
А разве по-вашему вышло?
Они и сейчас сидят в моей кухне.
— Ирина-то вчера целый день гуляла, а хоть бы картошки, непутевая, себе купила! — говорит Евгеша.
— Землю в этом году у племянницы картошкой не засевали, пускай земля погуляет, — говорит Аннушка.
Январь, 1990 г.
Кабирия с Обводного канала
Когда не было рядом мужчин, или голосов мужчин, или мужского запаха, она сидела, развалив колени, и вяло колупала ногти.
Ее звали Раймонда Рыбная, в быту — Монька, Монечка. Фамилию она заполучила от мужа — именем была обязана своей мамочке, а моей тетке, Гертруде Борисовне Файкиной. Тетка от природы была наделена сильным тяготением к красивым предметам, вследствие чего неизменно перевозила за собой с квартиры на квартиру (и тут же прибивала на новом месте): портрет писателя Хемингуэя, календарь за август 1962 года с лимонноликой японкой, полулежащей в чем родила ее мать, и трехрублевого Иисуса, страдающего на гипсовом кресте. Другой природной склонностью тетки была безудержная страсть к вранью. Усталые родственники говорили, что она врет, как дышит. В результате этого ее пристрастия и родилось трогательное предание, согласно которому имя для дочери она подобрала исключительно в память о погибшем на фронте брате Романе. (Рассказывая, тетка, где надо, делала выразительные паузы). Легенду портил маленький изъян. Дело в том, что у Гертруды Борисовны был сын, который появился на свет тоже после гибели своего героического дяди, и, кстати сказать, до рождения Монечки, — ему Гертруда Борисовна подыскивала имя в диапазоне от Аскольда (Асика) до Эразма (Эрика) и окончательно остановилась на Нелике. Корнелий впоследствии стал милиционером.
А вот фотография. На ней Моньке лет четырнадцать — мне, соответственно, четыре. Мы стоим у заснеженной ели, возле дома деда и бабушки. У Моньки просторный лоб, на щеках ямочки, а глаза откровенно шельмоватые, точнее сказать, вполне уже блудливые глаза. Я прихожусь ей по пояс, гляжу взыскательно — и сильно смахиваю на умненькую, строгую и непреклонную старушку.
…Из мириад разлетевшихся осколков поток забвения возвращает почему-то тот, на котором Гертруда Борисовна собирает Моньку в пионерский лагерь.
Тетка стоит на кухне, деревянной ложкой торопливо запихивая в банку из-под компота рубиновый винегрет, и, с красивым оттенком фатальности, очень громко, благо соседи ушли, кричит дочери через всю коммуналку:
— И чтобы ты помнила?! Я в шестнадцать лет выпила только одну рюмку!! И вот с этой рюмки был Нелик!!
Но Монька уже несется с фанерным чемоданчиком по берегу Обводного канала.
Она бежит, улыбаясь, приплясывая, подол юбки, как всегда, намного выше ординара, Монька не меняется, ей вечно четырнадцать, — меняются лишь плакаты и лозунги (они плоховато видны мне за пеленой времени, пыли, сизых выхлопов и заводских дымов): вот человек в тяжелом скафандре осеняет ее римским жестом победы, жест перехватывает орденоносный дядечка с толстыми, как усы, бровями, — она бежит, улыбаясь, приплясывая, кривые на диаграммах неуклонно ползут вверх, мелькают указатели, канал трудно проталкивает невесть куда мутные свои воды, — она бежит, улыбаясь, приплясывая, идеальный юноша показывает белые зубы, пять в четыре, и вот уже олимпийский медведь, вознесенный над морем караваев и кокошников, старательно копирует жест космонавта, дядечки, юноши, — она бежит, улыбаясь, приплясывая, вдоль обочины однообразно тянется красный частокол: XXVI XXVII XXVIII, на бегу она подхватывает прутик и громко делает по забору др-р-р-р-р-р-р!! Внезапно парапет обрывается, и плоский, непривычно пустынный берег заманивает ее к тусклой воде. Она завороженно глядит в тающее свое отражение… Плеск одинокого весла особенно отчетлив в этом душном беззвучии. Плату, — на языке немых требует гребец. Она бросается к чемоданчику. Фонтаном взлетают зеленые, зашитые синим чулки, красная юбка с булавкой вместо застежки, танкетки, косметичка, застиранный лифчик с отодранной бретелькой, попугайского цвета кофточка в треугольных следах утюга, газовая косынка, трепаные ботинки, рыжее, в катышках шерстяное платье, взмахнув рукавами, выставляет темные полукружья подмышек… «Не надо», — беззвучно говорит гребец. Она обиженной дудочкой вытягивает губы… Растерянный взор ее плавно перетекает в томный, озороватый, кокетливый и, наконец, откровенно зазывный. Она игриво хихикает и многозначительно лыбится. Гребец недвижен и стар. Сияя, она сощуривает свои зенки — в них яростно пляшут эскадроны синих чертей — и, прикрывшись ладонью, шепчет ему какие-то словечки, мне не слышно какие… Гребец начинает хохотать. Он хохочет долго, облегченно — впервые за тысячелетия однообразного безрадостного труда. Его громкий хохот взрезает бурую тушу заката, и солнце, скандально нарушая вселенский закон, резко дает задний ход, на миг озарив быстротекущую воду… Годится, бодро говорит перевозчик. Он даже слегка молодеет.