Талант Монечки, как водится у вундеркиндов, проявил себя рано, бурливо и шумно.
Бывало, мы спали вместе, когда ездили на дачу к бабушке. Как-то, случайно, я нашарила у Моньки жесткий треугольник волос — в таком месте, где они, по моему разумению, и расти-то не могут. Еще больше я удивилась, что мою находку она явно одобрила и поощрила. Но тут тетка высадила меня на горшок.
Монька давно не пользовалась ночным горшком. По ночам ее чаще всего не бывало дома. Она убегала на поздние танцульки, а утром ее ссаживал с велосипедной рамы кто-нибудь в кепке.
— Это Владик! — чрезмерно правдиво объявляла она и, конечно, разумно не приближалась к крыльцу. — Не узнаете, что ли, Владика?.. Это же Владик!
Удержать Моньку летним вечером дома было делом гиблым. Она исчезала еще с утра. А если ее пытались придержать утром, то днем она вызывалась идти на рынок, в центр дачного поселка, чтобы помочь бабушке принести продукты, — и пропадала на несколько дней кряду.
Ее пороли. Монькин папаша, Арнольд Аронович, герой финской кампании, не торопясь наматывал армейский ремень на беспалую руку. Брюки падали, он переступал через них. В одних трусах это животное, сопя, принималось надвигаться на несовершеннолетнюю свою дочь, которая уже опрокидывала стулья и билась в заранее запертую дверь. Впиваясь в Моньку единственным глазом, циклоп-тарантул без труда завершал поимку: Монька сама замирала в углу. Родитель работал над ней молча, с наслаждением, время от времени сладострастно вскрикивая и резко выдыхая воздух.
Но не успевали еще просохнуть обмоченные трусы, как Монька снова усвистывала.
У меня сохранилась предназначенная ей хрестоматия по советской литературе для десятого класса. Гертруда Борисовна как-то принесла ее по случаю с товарной базы вместе с ящиком циркулей «козья ножка». Как и положено старой деве, хрестоматия дряхла и целомудренна. Никто не покусился разрезать ее листы, остальные же страницы остались нетронуто чистыми, годы жизни классиков на них не подчеркнуты, и на полях нет даже кукольных очей с неправдоподобной длины кудрявыми ресницами. Правда, серая обложка залита чем-то буро-лиловым, вроде портвейна, да на форзаце приторной вязью какой-то ябедницы выведено:
Учись, моя дорогая,Ведь время идет,И проходят года.Сама не заметишь,Как станешь большая,И поздно уж будетУчиться тогда.
В этой книге содержится ряд ценных сведений. Горький, с уютом расположившись между Ждановым и Молотовым, доверительно сообщает им, что человек звучит гордо, а непрерывно взволнованный Степан Щипачев высоко проносит свой лозунг: ЛЮБОВЬЮ ДОРОЖИТЬ УМЕЙТЕ!!! ЛЮБОВЬ — НЕ ВЗДОХИ НА СКАМЕЙКЕ!!! Монька была в восторге от этого изречения, которое она притащила из женской консультации в летние каникулы после седьмого класса. Изречение было красиво написано на санпросветплакате, где на манер шарады соотнеслись: бутыль сорокаградусной, криминогенная садовая скамья и зеленоватая парочка, а также луна и сомнительного вида младенец. Думаю, имени автора текста Монька так и не узнала. Она не вытерпела до конца тягомотину наук, так что каникулы после седьмого класса стали последними.
— Буду я им учиться! — презрительно заявила она в начале лета 1959 года, и это были принципиальные слова.
Моньке всегда было свойственно беспечно клясться, божиться, зарекаться и давать зуб. Однако на этот раз слову она оказалась верна: книги в ее руках я больше не видела.
А последний раз перед тем видела в щелочку. Это был двухтомный «Нюрнбергский процесс». Монька с подружкой заперлись в сарае и, пакостно хихикая, разглядывали в этой книге срамные картинки с голыми дядьками и тетьками. Я их накрыла. Они стращали меня и клянчили не закладывать взрослым, и я не заложила, — но что толку?
Вокруг нее всегда был шум и скандал. Ее отлучки сопровождались всеобщим тарарамом, ничуть не меньшим по силе страстей и звука, чем утренние прибытия. Арнольд Аронович орал на Гертруду Борисовну, что она растит шлюху и паразитку; Гертруда Борисовна с величественным видом королевы-изгнанницы латала дырку от папиросы на замызганной Монькиной юбке («Почему ты за нее все делаешь?! За эту телку, паскуду?!» — «Я тебя сейчас задушу, Арнольд». — «Ноги раздвигать — она уже взрослая, а юбку зашить…» — «Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!!»); Нелик с милицейской прямотой вставлял, что от этого бывает люэс; дед, выковыривая из самых неожиданных мест Монькины трусы, ломкие от стародавней месячной крови, кричал, что от этого бывают мыши.
В то лето решили запирать Моньку ночью на кухне. Это было гуманной мерой. Учли ее слабость кусочничать, особенно по ночам, и, с отчаяния, тешили себя надеждой возместить этим, хотя бы отчасти, запрет на кое-что повкусней. Под окном, в траве, пристроили брата Нелика, чья милицейская увлеченность правопорядком легче всего осуществлялась дома.
Наутро кухня была пуста. В первое мгновение Корнелий даже допустил, что рехнулся. Но, применив долженствующие чину способности, установил, что Монька сиганула в подпол — и, скорее всего, была такова через подвальное окошко. Одного милиционер не мог понять: если она исхитрилась пролезть в дырку, значит, в первую голову, пролезла ее голова, но голова Моньки пролезть туда не могла, так как была совсем не маленькой из-за невероятно густых черных волос, которые ей однажды остригли вместе с гнидами, а потом голову намазали керосином, и от всего этого ее новая грива стала и вовсе буйной. Корнелий провел следственный эксперимент. Он мужественно ринулся в отверстие — и, конечно, застрял. На крики прибежал дед. Бурно сквернословя, они забили дырку наглухо и для надежности подперли заплату толстенным, бурым от крови бревном, прежде на котором дед, распластав ботинками бьющиеся в пыли крылья, рубил курам головы.
Так что в другой раз, когда Корнелий вздумал среди ночи попить и, не рискуя отлучаться к колодцу, зашел на кухню, Раймонда, как миленькая, лежала на полу на своем матрасе. Рядом с ней старательно вжимался в стенку спортивного вида детина, покрытый лишь собственной татуировкой. На табуретке валялась тельняшка и пачка «Беломора».
— Это Юрик, — приглашая брата разделить радость, сказала Монечка. — Не узнаешь, что ли, Юрика? Это же Юрик!!
Слов у Корнелия оказалось так много и они были так тяжелы, что в глотке его образовали холодную свинцовую пробку. Вращая белыми, круглыми, словно пуговицы, глазами, с форменной пряжкой наголó он ринулся вокруг дома за визжащей и, кстати сказать, совершенно голой Раймондой, отчего разбудил единственное утешение родителей, королевского пуделя Патрика, который примкнул к марафону с громким лаем, особенно громким в заколдованной пустоте белой ночи. Вихрем подлетев к окну, Гертруда Борисовна влила свой голос:
— Патрик, не бегай так, Патрик! Ты же инфаркт себе получишь, Патрик!!
Рядовой милиции обернулся — в ту же долю секунды Монька шаркнула сквозь дырку забора и, уже чуть медленнее, с вольготной ленцой, засверкала задницей через дорогу.
Гертруда Борисовна величественно застыла у занавески, придав ей значение занавеса. Капроновые воланы и рюши пышно розовели на зеленой ночной рубашке, которую она называла пеньюар, и как нельзя лучше подходили к бледно-фиолетовому дыму волос. Дым призрачно колыхался ветром. Гертруда Борисовна была исполнена скорби и державной многозначительности. Она походила на вдовствующую королеву-мать. И она сказала Корнелию то, что всегда говорила в таких случаях:
— Оставьте ее в покое. Она все равно не жилец.
Потом, тонко чувствуя незавершенность сцены, добавила:
— Можешь мне верить. Я знаю, что говорю. Я только что видела сон… ох, с сердцем плохо… — Она морщилась, очень точно выдерживая паузу, и стоически продолжала: — Неважный сон, можешь мне верить…
В неважном сне Гертруды Борисовны зловеще взаимодействовали белый голубь, покойная прабабка в черном — и голая, абсолютно голая Раймонда, что, как известно, к болезням; Раймонда еще ела воронье мясо, а это как раз к тому… самому…
— Не знаю, где я буду брать силы, чтобы это перенести, — нарядно заканчивала Гертруда Борисовна. — А что я таки уже перенесла — кто бы знал?! — Ее библейский пафос слегка портило рыночное исполнение.
Если перевести монолог Гертруды Борисовны на строгий язык фактов, то получилось бы, что Монька в недавнем времени переболела ревматизмом, осложненным тяжелым пороком сердца. Врачи прослушивали грубый шум, качали головами и говорили о разумном режиме и общеукрепляющих мероприятия. Именно с этих пор Монькино сердце принялось шумно пропускать сквозь себя черт знает каких типов; каждому находилось особое место, каждый сидел в красном углу, потому что все углы были красные; с неиссякаемой готовностью это порочное сердце принимало, размещало и согревало всех, мало-мальски наделенных признаками мужской природы, и, наперед благодарное за головокружительно прекрасные эти признаки, с силой проталкивало деятельную кровь — по жилам, по жилочкам, а там вновь собирало в груди — согревало, грелось, горело. Видимо, это и было разумным режимом ее организма и главным, стихийно нащупанным, общеукрепляющим мероприятием. Недуг и лекарство объединились. Они проявляли взаимосвязь с ужасающим постоянством. И Гертруда Борисовна справедливо считала, что так долго продолжаться не может.