Дух высшего порядка тем и отличается, что обладает главным ключом. Подобно Парацельсу, одаренному разрыв-травой, он без труда находит доступ в особые хранилища, немало раздражая специалистов, чьи секреты теряют силу от одного прикосновения.
Так, наши научные библиотеки напоминают геологическую модель мира, открытую Кювье: коллекции окаменелостей возвещают прежнюю деловитую суету; слой за слоем ее обрушило катастрофическое вторжение гения. Поэтому свежая жизнь в этих оссуариях человеческого духа испытывает робость, которую вызывает соседство смерти.
Осмысленное явление предстает интеллектуальному и магическому пониманию, о которых здесь идет речь, весьма различными образами. Оно уподобляется кругу, чья окружность днем вырисовывается со всей отчетливостью. Однако ночью окружность исчезает, и фосфорический центр проступает, светясь, как цветок растения лунария, о котором Вирус рассказывает в своей книге «De Praestigiis Daemonum».[25] При свете является форма, в сумраке — сила зачатия.
Исходя отсюда, можно истолковать чувство, которое все мы время от времени испытываем и которое так или иначе беспокоит нас, когда нам кажется, что определенную ситуацию мы уже переживали прежде во всех ее подробностях. Это чувство примечательно хотя бы тем, что именно ради него даже умы, не привыкшие что-либо усложнять, решаются использовать первичную, наивную критику познания. Так, я припоминаю, как был взволнован один мой товарищ во время войны на марше, когда за лесом возникла деревня и он принялся утверждать, что уже видел ее, хотя ни разу не бывал в этой местности, но будто бы в пути он уже был подготовлен к тому, чтобы ее увидеть. Он приписывал это сновидению, что вряд ли можно было счесть удовлетворительным объяснением.
Истолкования профессиональных психологов, относящиеся к этому повседневному переживанию, ссылаются, насколько мне известно, на ассоциацию, в особенности вызванную обонянием. Такое объяснение удовлетворительно лишь на поверхности, лишь при дневном свете, поскольку оно основывается на восприятии. В действительности же мы сами формируем переживание, и наше существенное воспоминание восходит именно к такому формированию. Допустим, входя в комнату, мы уже открывали ту же самую дверь, или то была дверь, похожая на нее, может быть, нам только снилось это или вообще не было ничего подобного, — все это имеет мало общего с действительностью. Но если нам принадлежит магический ключ, которым открывается тысяча замков, это — глубочайшая, неопровержимая действительность. Так что мы могли увидеть целый пейзаж в его таинственнейших чертах гораздо раньше в человеческом лице, и в позднейшем переживании возвращается иногда детское сновидение. Часто мы испытываем подобное потрясение перед шедеврами искусства или природы, так как в них узнает себя наше неотъемлемое существо. Байрон:
А разве горы, волны, небеса —Не часть моей души, и я не часть их?
Почему не могут возвращаться вещи и переживания — принадлежность сновидений, глубоко погребенных под печатями времени?
Ах, была ли ты в былое времяМне сестрой или женой моей?
Сокровеннейшая наша жизненность, чьи особенности иногда открываются нам в образах и переживаниях, кажется в такие мгновения бесконечно знакомой, и потому узнавание совершается с чувством непреложной необходимости, что отнюдь не свойственно простому узнаванию внешних ситуаций. Узнавание, при-поминание — одно из глубочайших усилий, на которые мы способны, и потому оно уверенно возводит нас к нашему магическому происхождению. Вернейший признак низких натур в том, что им не дано воспоминания, какой бы памятью они ни обладали. Поэтому у них отсутствует благодарность, благоговение перед глубочайшей, безличной жизнью и высочайшая доблесть по отношению к смерти. Напротив, животное, которому иногда отказывают в памяти, обладает воспоминанием. Психология любого животного предполагает магию с постижением жизни в ее колдовском существе.
Было бы странно, если бы воспоминание не играло большой роли в рассказах людей, почти переступивших однажды порог смерти. Смерть — наше мощнейшее воспоминание, поскольку каждое воспоминание также и отречение, а бывает ли большее отречение, чем смерть? Жертвенная смерть всегда возбуждала внимание настоящего человека, так как в смерти жизнь сознательно делает ударение на внутреннем воспоминании, а не на боли отречения, на свете, а не на тени, на пламенеющем средоточии, а не на окружности, на силе зачатия, а не на форме.
Что могло бы меня особенно заворожить в мгновения, когда вся жизнь еще раз проживается, так это очередность представляющихся картин. Не проносятся ли они в некоторых случаях через воспоминания в обратном порядке, так что высшая степень ясности теряется в сновидениях детства и наконец исчезает во тьме? Или бывает обратная эмбриология смерти, повторяющаяся и подытоживающая все стадии отдельной жизни как предварение и зачаточную историю высшего, существеннейшего бытия, рождающегося в мгновение величайшей темноты, — в то мгновение, когда разрывается пуповина, связывавшая нас с миром материи и его случайностями?
Жизнь — петля, завязывающаяся и развязывающаяся в темноте. Быть может, смерть — наше величайшее и опаснейшее приключение, и не без оснований искатель приключений то и дело приближается к ее пламенеющим рубежам.
Три вещи — ключи ко всем формам: волна, облако и пламя. Поэтому во все времена были обаятельные каббалисты, способные отказаться от любого общества, лишь бы можно было спокойно смотреть на небо, на воду или на яркий огонь камина. Три состояния — ключи ко всем переживаниям: опьянение, сон и смерть. И потому никогда не переведутся дикие кутилы, упивающиеся жизнью, веселые и мрачные аристократы грез, воины, ландскнехты, искатели приключений — короче говоря, те, кому безразличен весь этот мир работодателей и работовыполнителей, торгашей и денег. Да не собьет их ничто с толку и да не обманутся они относительно своего места в мировой иерархии, ибо их грезами образуется и приносится в жертву любой строй! Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза. Один из глубочайших мечтателей Новалис{48}, немец:
…И в песне разве что да в сказкеБылое подлежит огласке,Тайное слово одно таково,Что сгинет превратное естество.
Странным образом как раз у Мопассана, чей ненасытнейший глаз так охоч до натуралистического варева, я встретил одно из великолепнейших описаний, вызванных отношением магической жизни к логическому мышлению. То было короткое сочинение об эфире, переведенное мною тогда, хотя перевод с тех пор затерялся.
Если я верно помню, он описывал необычное состояние опьянения, при этом весьма мужского опьянения, в котором выстраивался ряд проницательнейших соображений. Тезисы и антитезисы формировались не в словах и фразах, а выступали в голосах, воспринимавшихся как своего рода бушующая музыка. Голоса спаривались и после того, как исчерпывались дерзновеннейшие возможности, сочетались наконец в могучем упоении. В этом сочетании возникали новые, более глубокие голоса, ввергающие ту же тему в темнейший слой, так что эта таинственная игра продолжалась в чудовищной архитектонике уровней. Насыщаясь истинностью и непреложностью, голоса углублялись, и в той же степени нарастало чувство упоения. На каждой ступени заключения делались более насущными и многозначительными, но и одновременно более простыми. Наконец, при этом ниспадении в колодец познания остался единственный голос, смутное бормотание, приближающееся, кажется, к абсолютной точке, к зоне первоглаголов. И когда не о чем было больше думать и нечего больше заключать, смолкло также и оно. Установилась тишина; последнее упоение и последнее понимание пресеклись в бессознательном.
Не проявляется ли в этом состоянии роль мысли особенно убедительно? Роль, смыслом своим побудившая Гамана назвать мышление одеянием души, а Рембо{49} — приписать гласным сокровенную жизнь, придающую словам неисчерпаемое значение? Здесь описывается мышление без мысли, само чувство мышления. Мысли — пестрые грузы, плывущие по темным водам, и все богатство знаний есть нечто очень случайное, кое-где собранное. Оно определяется складами, где мы храним его, и тем, что там припасено. А после погрузки оно следует течению реки, зависит от напора воды, втягивается в ее кружение и танцы. От потока глубинной жизни, который несет ее, а не от себя самой, приобретает мысль свою тонкость, весомость и пронзительность. Отсюда высокая ценность немецкой способности заново продумывать в Германии все то, что думается в мире, производя, так сказать, перегрузку на немецкие суда. Отсюда же опосредствованная ценность для жизни, а значит, и для борьбы всего того, что возникает из мысли, поскольку при всеобщей военной готовности и оно превращается в вооружение. Пример такой готовности — техника, в которой не бывает ни малейшего изобретения, не обладающего своим скрытым potentiel de guerre.[26] Язык техники в принципе различен, смотря по тому, кто его использует: торговец или воин.