Э. Т. А. Гофман засвидетельствовал, как звуки начинают благоухать: после Теофиля Готье{58}, возглавившего других французов, к этой теме нечего присовокупить. Существенно, что цвет при этом доступен слуху, а не созерцанию, так и морскою солью по-настоящему дышат, а не пробуют ее на вкус. Сущность же в том, что звук остается звуком, но воздействует и как цвет, и примечательно, что ощущение цвета, не выходящее за пределы слуха, приобретает прелесть необычного.
В этой связи своя сложная проблематика и у приглашения к накрытому столу. Аромат пряностей, фруктов и фруктовых соков вызывает вполне определенные вкусовые ощущения, а букет рейнских вин иногда меняется в зависимости от цвета. Поразительно, как вкус распространяется на сферу осязания, заходя при этом так далеко, что удовольствие от многих кушаний вызывается исключительно их ощутимостью, так что сам вкус подчас перестает преобладать.
Вряд ли можно считать делом случая, когда такое часто бывает свойственно как раз гастрономическим изыскам. Примеров предостаточно, например игра шампанского, выделяющая его среди других вин. Отсюда же спор: что, собственно, придает вкус устрице? Спор этот беспредметен, если не учитывать, как ощущается устрица во рту. И чтобы оценить вкусовые качества устрицы, требуется известная степень фантазии. Нужно выходить за пределы вкуса, который благодарно откликается, когда ему способствует капелька лимонного сока.
В «Гастрософии» барона Ферста можно прочитать, что особо пикантные вкусности образуются там, где граничат различные природные царства. При этом нельзя отрицать, что речь идет почти всегда о крайних причудах, о вещах, которые вряд ли можно отнести к съестному, и они мало что говорят обычному вкусу, тому, что Стендаль{59} называл «l’amour physique».[27]
Изысканная, потаенная услада, исходящая от них, аранжирована, скорее, соприкосновениями, порою почти совершенно замещающими вкус, и не этим ли объясняется то обстоятельство, что упоительное застолье слывет низменным в иерархии наслаждений? Но не осязание ли первенствует среди остальных чувств, познающих мир и сводящихся в конце концов к тому же осязанию? Так же, как, отбрасывая понятия, мы снова и снова предпочитаем присматриваться, не доверяя различным ощущениям, мы пытаемся изведать предметы на ощупь. Потому мы так любим трогать редкостное или драгоценное кончиками пальцев, как будто мы доверяем только им, — жест безыскусный и рафинированнейший. И гастрософия — рафинированное варварство, вот чем она услаждает нас.
Кстати, приходится пожалеть, что мы не располагаем до сих пор истинной гастрософией. Ферст и Брилла-Саварен ограничиваются тем, что описывают ряд яств, приправляя их соусами своего остроумия; в конце концов, и поваренная книга пишется таким образом. Что если бы физик, подготавливая книгу по оптике, начинал с перечня всего, что доступно зрению? Исходить следовало бы не из тех способов, которыми можно вызвать наслаждения, пусть будут первичны сами наслаждения. Существенны лишь особенности народа и человека, проявляющиеся в поваренных навыках и в застольях. Лично я приветствовал бы сочетание стоического и эпикурейского в образе жизни, государство, чьи граждане отказываются баловать свое нёбо и в то же время культивируют некий цех разборчивейших едоков на жалованье, поскольку каждый надел заслуживает возделывания, даже если он находится на луне; пусть некто довольствуется спартанской похлебкой и упивается великолепием огромных витрин.
Возвращаясь к стереоскопии: она берет свое, заключая вещь во внутренние щипцы. Точность щипцов определяется тем, что при этом задействовано одно двоящееся или троящееся чувство. Подлинный язык, язык поэта, держится словами и образами, взятыми в такие щипцы, словами, завоевывающими слух, как будто излучающими таинственное сияние, струящими цветовую музыку. Сокровенная гармония вещей обнаруживается в звучании, истоки которого означил Ангелус Силезиус:
Все чувства сочетав, почует Бога дух:Вот Бог на вид, на вкус, на ощупь и на слух.В мистическом благоуханьеМетаморфоза всех услад,В которой музыка — дыханье,А голос — также аромат.
Духовная стереоскопия также извлекает единство из внутреннего расхождения.
Так, осмысленная сила захватывает, быть может, как раз противоречиями, на которые она дерзает. Здесь ею устанавливаются две точки, позволяющие, пользуясь артиллерийским жаргоном, с большой точностью взять на прицел замаскированную огневую позицию.
Тоньше всего дух проявляет свою направленность в блужданиях, подобно тому как ритм сердцебиения сказывается в сбоях.
Рукоделие не так совершенно, как промышленное изделие; напротив, оно менее отделано. Но именно в этом его особая привлекательность. Потому так восхитительны промахи в ручном плетении персидского ковра, неподражаемые для автоматического ткацкого станка, и как раз в наше время мы наблюдаем, как примечательное явление магического реализма в живописи улавливает специфическую точность, присущую миру машин, что не дано самой машине. Ничего удивительного — разве точность как идея не точнее фактической точности?
Когда строят руками, всегда образуются стереоскопические уголки, приглашающие фантазию вить свои гнезда. Что может лучше подтвердить это, чем старинный дом, где хочется поселиться, едва его увидишь, и где под фронтонами излюбленные места для гнезд, свиваемых скрытными красноножками?
Ничто так не выдает пишущего, как исправленное письмо, — почерк тоже «пробалтывается». Графолога на охоте развлекают и мелочи, едва различимые в слове, написанном над вычеркнутым; так, неуловимая черточка проступает под микроскопом, когда то усиливаешь, то ослабляешь его мощность легчайшим прикосновением к регулирующему винту.
Истинная стереоскопия внутреннего контраста выявляется еще отчетливее, когда слово совсем затушевано вычеркиванием. Кто знает в чтении толк, у того вырабатывается чутье, позволяющее угадать, что в рукописи иная страница уподоблялась полю битвы, усеянному выкошенными словами. В печати она схожа с мишенью, изрешеченной выстрелами, когда попадания в точку заклеены, но все еще заметны.
Припоминаю, как был я потрясен, впервые читая в дневниках Бодлера такую фразу: «Сегодня, 23 января 1862, меня постигло необычайное предвестие; я почувствовал, что я задет крылом умопомрачения». Несомненное чувство подсказало мне, что сначала было написано слово «сумасшествие», пока глубочайший ужас не заставил трепещущую руку заменить «сумасшествие» «умопомрачением».
Более того, встречаются слова, исправленные «про себя». Подобное исправление таится в каждом нашем слове, по-своему затрагивающем ту или иную мысль. Язык неотступно сопутствует нам на марше, вынужденный по-разному разворачиваться в каждой предстоящей схватке. Слова заряжены энергией, которая варьируется при каждом переходе от главного предложения к придаточному. Автор, употребляющий слова «любовь», «дивное», «действительность» в значении, вполне предсказуемом, лишь по недоразумению мог бы родиться по эту сторону Мааса и по ту сторону академических границ. В этой связи заслуживает исследования вопрос, чем, собственно, Гофман так заворожил французов. Блистают не волшебством, а изысками измеримого, рассчитанностью, чеканкой. Токи слова убывают в декадансе, но тем выше напряжение. «Мы — непредсказуемые испытатели почечных функций», но насколько непредсказуем тот, кто приступает к делу, вооружившись парадоксами. Правда, это вернейший способ себя подставить с той и с другой стороны.
Стреоскопическое воздействие присуще также рифме. Слова, различающиеся по своей понятийной сути, например Brot и Tod,[28] включаются в глубочайшую гармонию своим звучанием, каждое колеблется на другом конце камертона, но камертон один. Так, таинственные узы всех вещей ощущаются сердцем.
И если наш слух радуется при этом совпадению гласных и расхождению согласных, это потому, что в гласном — пребывание рифмы, а в согласных — ее напряженная, многообразная стремительность, что великолепно символизирует нашу любовь к одному и тому же смыслу, потворствующему нам, каково бы ни было изобилие. Ибо в гласном высказывается доподлинная магия слова, облекающаяся телесностью согласных. Поэтому гласные покидают слово первыми при его переселении из родного языка в иностранный.
Как тесно сжилась магия с гласными, явствует хотя бы из того, что язык не нуждается ни в чем, кроме них, выражая изумление, ужас или восторг. Мы ждем не дождемся учения о звуке, бросающего вызов научности, как бросало его гётевское учение о цвете. Мне сдается, что в наши дни нам следует продолжить опыт Альберта Великого{60}; велевшего вещам высказаться. И не возможно ли это снова?