Кажется, в примечательном романе фон Кубина{55} «Другая сторона», где сгустился глубокий страх сновидений, нашел я впервые намек на чувство, что кафе в большом городе производит впечатление дьявольского. Странно, что это чувство так редко дает себя знать в местах, где техника выступает почти в чистом виде. Световая реклама в своем раскаленно-красном и льдисто-голубом сверкающем очаровании, современный бар, американская кинокомедия — все это отрезки могучего люциферического бунта, чей вид переполняет одинокого столь же бешеным весельем, сколь и подавляющим страхом.
Пожалуй, бесспорно, что для нас цельная кожа орангутанга полезнее, чем весь гигиенический набор. Гигиена, как и реклама, облечена лишь налетом полезности. Ее очевидное стремление отнять у рождения и смерти самые сочные плоды выдает, какого духа она дитя. Ее задача — консервировать и стерилизовать сущее, и в ней говорит непосредственный протест против времени, против космического предназначения жизни. Средний возраст растет, смертность падает: это значит, попросту говоря, что жизнь стареет и чахнет. Опаснейшая армия сейчас не те, кто не родился, а те, кому не следовало бы рождаться, исчадия несчастного случая, которыми начинают кишеть города.
Это лишь укрепляет меня в убеждении, что цивилизацию надо не притормаживать, а, напротив, поддать ей пару в ее проявлениях. Воля к бесплодию не откуда-нибудь, и совершенно абсурдна мысль, будто численность населения, искусственно приостановленная в своем росте, может иметь существенное значение. Во всяком случае, подобным процессам присуща необходимость в такой степени, что за ними можно уследить лишь при максимальном участии в них, в особенности когда любишь редкостные и опасные ситуации, которыми оборачивается жизнь. И о том, выйдем ли мы из нынешней ситуации, остается только гадать.
Чтобы определить меру угрозы, которая нам предстоит, не нужно изощренных расчетов. Достаточно физиономического исследования, которое в большом городе можно произвести тотчас же. Тогда сразу же замечаешь: житель больших городов несет на своем лице двойственный отпечаток страха и сновидения, причем один проступает, когда человек движется, а другой — когда он неподвижен.
Потому так угнетают и подавляют углы улиц и мосты в большом городе. Кто хоть однажды видел в южном порту лица рыбаков, тот убедился, что отнюдь не деньги сформировали такое полуозлобленное, полузатравленное существо. В условиях нынешнего кризиса среди крайней неуверенности невозможно удовлетворение; противопоставить ему можно только одно: доблесть.
Тем более удивительно наблюдать позу застывшего автоматизма, напоминающего наркотическое оцепенение, в которую впадает современный человек в состоянии неподвижности, например в городском транспорте или в так называемых увеселительных учреждениях. Степень отрешенности и потерянности, заметных на этих масках, вряд ли встречается даже в каком-нибудь китайском опиумном логове. Необычайно стандартное и типичное в этом выражении выдает неизбежность процессов, одних и тех же в решающем: большие обитаемые помещения подобны оранжереям, защищенным воздухонепроницаемыми стеклянными стенами. Опомниться в них так трудно потому, что невозможно дышать, не вдыхая с каждым вздохом особенность этого состояния. Во сне редки соображения, не относящиеся к самому сну, и все-таки они случаются. Что как не надежда преодолеть пробуждением, собственно говоря, совершенно невероятное переживание прорывается иногда мерцанием света сквозь ячеи этой сети?
Разве каждый из нас не испытывал временами чаянья, будто «все это» совершенно невозможно? Чаянья, будто все это кишение должно быть освоено и направлено более мощным, героическим предназначением?
«Пробуждение и доблесть» — вот что должно быть написано на наших знаменах.
ЛейпцигСон: я стою в доспехах из черной стали перед какой-то адской твердыней. У нее черные стены и огромные кроваво-красные башни. У ворот высятся пышущие колонны белого пламени. Они не останавливают меня; миновав двор крепости, я вверяюсь лестницам, ведущим вверх. Зал за залом, анфилада за анфиладой возникают передо мной, массивные стены из тесаного камня охраняют мертвую тишину, сокрушая гул моих шагов. Некий магнит затягивает меня наконец в кругообразную башенную темницу. При отсутствии окон она сдавлена массивными громоздкими стенами; нет никакого света, однако помещение освещено странным мерцанием, исключающим тени.
Я вижу двух сидящих девушек, с ними женщина, перед ними стол. Должно быть, это мать и две дочери, хотя сходство между ними не заметно. Перед черноволосой на столе поблескивает горка длинных подковных гвоздей. Она тщательно перебирает их, исследуя, какой острее, и втыкает белокурой в лицо, в грудь, в другие члены. Та не двигается, не отзывается ни единым звуком. Черноволосая задирает ей юбку, и я вижу, что бедра, как и все истерзанное тело, превратились в одну кровавую рану.
Женщина молча сидит напротив обеих. Почти всю ее грудь наподобие иконы закрывает большое сердце, окрашенное в красный цвет. Какой ужас — видеть снежную белизну этого сердца, доходящего, как железо, до белого каления, когда очередной гвоздь впивается в плоть белокурой. Я устремляюсь прочь, к выходу, чувствуя, что этого испытания — ибо я смутно догадываюсь, что подвергся испытанию, — не выдержал. Мелькают стальные засовы. И я понимаю: за каждой из этих дверей, от глубочайшего подземелья до самого верхнего башенного каземата, происходят адски мучительные игры, о которых никогда не узнает ни один человек.
БерлинРаздражающее утро: чтобы лучше оснастить себя, я отправился в аквариум навестить коралловых рыб. Такой утренний час не проходит впустую, поскольку, тая в себе нервно-сангвиническое горючее, мы не можем упускать искры зажигания извне. Даже наше созерцание, сам наш покой отличаются динамической природой; прекрасное потрясает нас цепочкой разноцветных взрывов — оно вызывает в нас трепет. Этим словом лучше всего выражается то непростое, что свойственно наслаждению; оно вовсе не мотылек, почиющий на цветке, напротив, оно подвижно и настигает нас, как натиск волн, колебание и вибрация тонко натянутых оболочек, на которых дифференцируется игра чувствительности, вызываемая барабанными палочками впечатлений.
Одно из этих животных отличалось окраской, совсем уже непревзойденной, густотой темно-красного цвета с бархатными разводами при оттенке, возможном на земле лишь там, где бывают острова произрастающей плоти. Его студенистое тело, казалось, было при этом лишено всякой плотности, так что возникало чувство, будто, едва коснувшись, палец проникает его насквозь.
Здесь я хотел бы присовокупить мысль, относящуюся к высшей степени наслаждения, а именно к стереоскопической чувственности. Подобная расцветка вызывает восхищение, но это не одно только восприятие чистого цвета. Присоединяется нечто подобное цветовому осязанию, когда мысль о соприкосновении радует кожу. Усладительны наощупь улетучивающиеся и весомые краски, но также металлические цвета. Несомненно, многие художники знали, как распространить сферу своих средств, затрагивая их игрой пространства человеческой кожи; так, Тициан{56} писал одежды, а Рубенс{57} — тела, о которых Бодлер говорил как о подушках свежей плоти. Целым жанрам живописи свойственна подобная особенность, такова, например, пастель, и не случайно излюбленный сюжет пастельной живописи — очаровательная женская головка. Пастель — одно из эротических искусств, и не символично ли, что пастельный бархат, изначальный, полный перелив ее красок, так быстро утрачивается?
Стереоскопическое наслаждение вызывают у нас в особенности цветовая телесность, лиственность, ворс, полива, сквозистость, глянец, неповторимая фактура художественной основы, как, например, свилеватое дерево гравюры, прокаленная глина вазы или меловая шероховатость известкового слоя на стене.
Стереоскопическим, следовательно, оказывается восприятие, позволяющее испытать сразу два ощущения от предмета, и — что наиболее важно — одним и тем же органом чувств. Единственная возможность в подобном случае — присвоить одному органу функцию другого. Запах красной гвоздики: это еще не стереоскопическое ощущение. Красный бархат гвоздики — вот стереоскопическое восприятие, как и гвоздика, отдающая корицей, когда аромат не только вдыхаешь, но и отведываешь, как пряность. Море пахнет солью стереоскопически, ибо тут нечто вдыхается, а влажное, как и соленое, лишено запаха. Тут приходится упомянуть другие навязчивые запахи: пахнут гниющие водоросли, рыба, которую вялят на берегу, или лодочный деготь, а сырой кусачий воздух распространяет их и, совсем как в живописи, окрашивает по-своему. Так, многие находят в одеколоне скорее освежающее средство, чем аромат, и предпочитают обогащать его, брызнув мускуса.