Неустойчивый король с головой, похожей на тыкву, внушал уважение и без надписей.
Обе скульптуры — первую и третью — отличало одинаковое выражение бессилия и яростного сопротивления. Сопротивление было не лишено изящества, будто ваятель угадал в человеке гибкую грацию куницы — зверька с мягкими лапами и острыми зубами, — почти элегантно грызшейся с почти бескровной страстью за свое единство и целостность.
И тут мы побежали, мальчик и я. Как будто застопорившийся шарнир сдерживал изображение между слепым местом и зрительным нервом, и только после нашего задыхающегося бега от деревьев к желтому свечению террасы, вдоль боковой стены дома — Алмаутского дома, до которого я наконец добрался с помощью моего паладина Верзеле, — это изображение вырвалось на свободу, и я увидел вдруг все сваи пирса с торсами и скульптурами, водруженными на них, наподобие галереи античных цезарей, вдоль которых костыляли мы, клоуны, Пат и Паташон. В мерцающем свете, отталкивающемся от дома, перед нами разливалось новое поле (то же самое, и вместе с тем разительно изменившееся, полинявшее, раскинувшееся вширь с нашей новой позиции), оно все было испещрено межевыми знаками. Все скульптуры носили подчиненный характер и группировались вокруг гигантской статуи, установленной перед лестницей, ведущей к дому, на серединной линии, рассекавшей овальный газон, и в сегменте, где она находилась, живая изгородь боярышника обрывалась прямо у подножия статуи, так что она была видна с террасы в полный рост. Это была копия греческой статуи, пропорции которой были нарушены и весьма приблизительно соответствовали оригиналу: ноги были короче, плечи — уже, голова слишком мала, а подбородок — слишком велик, брови стекались на переносице. И фиговый листок был чересчур велик, темное пятно изъеденного ржавчиной железа, похоже, его без особого труда можно было отодрать. Деформированный грек вдохновенно вздымал над головой факел; у его ног с длинными спортивными пальцами (футболиста?) свернулся дог, мертвящая улыбка растягивала его брыли. Меня бы не удивило, если бы собака подняла вверх два пальца в виде буквы V[46] или зажала в зубах сигару. Герой не смотрел на укрощенное британское чудовище у своих ног, его взор вперялся в будущее (оно ждало его, пламенея на маисово-желтой террасе), полные губы приоткрылись в идиотском оцепенении, можно было подумать, что статуя пускает мраморные слюни. И он таращился дурак дураком, истукан из мертвой белой слизи, мерзлого семени, и ждал освобождающего слова, чтобы со своим факелом и фиговым листом в прыжке выйти на подачу головой.
Рядом с этим гигантом — который рядом с другими скульптурами благодаря картинной позе и тому, что зритель мог лишь почтительно припасть к его ногам, ибо доставал ему только до колен, явно претендовал на то, чтобы быть объектом лицемерного почитания, мечтой, богом среднебуржуазного масштаба, — стоял Монгол, то бишь фигура с монголоидными чертами лица: высокие скулы, незатейливая линия бровей, оттеняющих скошенные вверх, к кончикам бровей, глаза и недоразвитый подбородок; лицо это было стиснуто русской ушанкой или тем, что, по моему представлению, носили русские солдаты в заснеженных полях — некое подобие кожаного мотоциклетного шлема, который я носил в детстве, он был подбит изнутри короткой шелковистой овчиной, снабжен дырочками (для воздуха!) и пропитан запахом пота и кожи (в то время я считал, что это запах ковбоев и кавалеристов); шлем делал мою тыкву похожей на гладкую, неземно сверкающую голову пилота пикирующего бомбардировщика над пультом управления в обтекаемом самолетном носу — такую картинку, отпечатанную коричневой краской, я видел в «Дер Адлере»[47]; утром по дороге в школу мы нагоняли ужас на улицу, когда, подражая вою бомбардировщиков, раскинув руки, проносились вдоль домов на бреющем полете. Так вот, у этой шапки с длинными ушами, которые стискивали разваренное и распухшее лицо монгола, была остроконечная маковка, и эта самая маковка, бронзовая, как и вся скульптура, заваливалась вперед и ложилась на переносицу изваяния, вялая, словно мокрая газета. Тяжелые, некруглые пуговицы усеивали обессиленную маковку и похожий на панцирь нагрудный щит, который имитировал летные или парашютно-десантные доспехи, подпиравшие подбородок Монгола. Этот герой со многими лицами (маскарадные маски, появившиеся скорее в результате причудливого поведения различных материалов, нежели сознательного соблюдения законов, согласно которым обрабатывается мрамор, бронза или песчаник) скалил зубы, которые задерживали у него во рту свет, они напоминали кусок плотины, разгрызенный намордник или зубоврачебный инструмент и были остро отточены, и если бы эта маска героя, чей подбородок упирался в нагрудный щит и тяжелые защитные очки, не была маской уже хорошо знакомого мне фламандца (арийца!), не слишком внимательный, подслеповатый, затравленный наблюдатель — не я! — мог бы предположить, что зубы изваяния имеют ритуальную остроконечную форму и украшены драгоценными камнями. (Я слышу шаги на уровне моих плеч, чьи-то ноги шаркают по террасе, слышу, как Верзеле издает звук, похожий на крик трубы.) Дальше на поле, поросшем столбами, являющем собой столь же естественный ландшафт, как и пышная листва буков и орешника, стоит металлическая конструкция, состоящая из сплошных перекладин, вместо волос — гребень с шипами, вместо черепа — терновый венец, вместо носа — какая-то ложка, вся фигура — некое подобие скелета; затем — ребенок в прочном шероховатом целлулоиде; затем надгробный мемориал в древнеегипетском духе — три головы, поставленные одна на другую (кажется, из алебастра?); потом деревянная статуя без лица, держащая в задрапированной складками руке деревянную кеглю и похожая на фигуру Божьей матери, какие раньше вырезали из дерева крестьяне, подвешивавшие их в ветвях деревьев, чтобы те отводили гром и молнию. Дальше: эскизные, насекомоподобные, застывшие фруктовые гирлянды, подвески, переплетение фигур, какие-то увечные сейсмографы из металла и камня, витрины, требующие костей и мяса, вымороченные попытки создать образ из окаменевших листьев мятлика и клевера, источенных временем, и вымышленных деталей человеческого лица, пружин, ажурных геральдических орнаментов — попытки, всегда неудачные (и не только оттого, что маисовый свет с террасы был слишком тусклым, вовсе нет, и не оттого, что наблюдателю не хватало воображения, чтобы заполнить бреши в воображении ваятеля, нет, вовсе не в этом дело) — такие попытки всегда оканчиваются неудачей потому, что слишком многие обстоятельства уводят поиск с правильного пути, когда пытаешься вызвать к жизни чей-то окончательный образ, в особенности если этот образ — освобожденный Граббе (а значит, вырвавшийся на свободу я). Ближе к буковой аллее столбы вдруг начинали сгущаться, подножия перетекали в фигуры, куски камня с расшатанными кронами в яично-желтом снопе света с террасы, который проецировал гигантский диапозитив на темное полотно парка, расставив каменные изваяния вокруг комичного мраморного великана, который блестел…
…Великан лоснился, его звали Жестокий Атлас, Самый Большой Человек Европы, и чтобы оттенить его мощь, вокруг него были поставлены великаны поменьше, среди которых были негр и цыган в светло-розовом трико, перекатывавший шары своих мышц перед изумленными и восхищенными посетителями ярмарки. Цыган крикнул в толпу: кто за тысячу франков вознаграждения готов ухватить свой шанс и попробовать уложить силача на обе лопатки, пусть выходит и сразится со мной, Зарой Титаном! Угрожающего вида марионетки рядом с ним на помосте ждали, но никто не поднимал брошенной перчатки, цыган снова прокричал свой вызов оробевшим зрителям. И тут другой борец, стоявший возле кассы, ткнул пальцем в толпу:
— А вот ты, ты, рядом с молоденькой куколкой!
— Он имеет в виду вас, — сказала Элизабет.
— Кто?
— Борец. Он хочет, чтобы вы пошли драться.
— Кто?
— Вы, менеер. Давайте быстрее уйдем отсюда.
Она сказала это нарочно, чтобы выманить меня из моей скорлупы, но тогда я еще не нуждался в жалости — пока не нуждался. Она вышла вперед и заслонила меня своим хрупким телом, словно пытаясь защитить свою куклу от чужих грубых насильников, а я и был куклой, де Рейкел, английский-немецкий, которой угрожал настоящий мужчина в серебряном трико. Что я мог противопоставить ее материнской заботе? Я же был не только ее любовником, но к тому же еще и учителем, ее повелителем, черт возьми. Она серьезно взглянула на меня и сказала:
— Не вижу смысла дальше оставаться здесь. Эти борцы такие противные.
— Нет, — ответил я.
— Пойдемте отсюда, менеер.
Но она не уходила, упорно стояла, расставив свои длинные, как у жеребенка, ножки, и не удерживала меня, когда я поднял руку, принимая вызов. Ее внезапная забота тут же улетучилась, когда я крикнул цыгану: