— Слабак покуда…
— Пупок развяжется!
— Иди на хрен, зелень! — отмахивались от Никиты бригадиры. И тогда его послали рабочим столовой.
Там, в дыму и копоти, он таскал котлы и баки, надрывался, задыхался и простывал. То воды натаскай, то вынеси остудить компот. Дров наруби, почисти картошку и лук, подмети и отдрай полы на кухне, вымой посуду и столы…
Никто ни разу не спросил, а ел ли он сам? Почему падают слезы на сухую корку хлеба? Повара никогда его не жалели. Не скупились лишь на брань. Случалось, и поколачивали, когда уставший Никитка, сбиваясь с ног, начинал падать.
— Эй, ты! Рахитик! Гнида сушеная! Давай шустри! Не то заброшу в котел вместо заправки! Сожрут тебя зэки и не помянут! Хватит раскорячиваться, твою мать! — врезалась в спину кочерга.
Он часто плакал ночами и завидовал покойникам. Их никто уже не обзывает и не бьет. Они забыты. В тот день, когда бригада работяг, сжалившись, взяла его с собой на трассу, Никита тоже плакал — считай, от радости.
Парнишка старался изо всех сил. А в перерыв подошел к костру к работягам. Едва протянул к огню руки, увидел, что горит крест. На нем его — Никиткина фамилия и инициалы отца…
— Вон там стоял. А что тебе до него?
— Отец мой! — вырвалось на стоне.
Никита упал на колени перед могилой, занесенной снегом:
— Вот мы и свиделись, отец! Прости меня непутевого! Не смог заменить тебя в доме! Не повел весною твой трактор в поле. Познал этапы и телятники. Сколько был бит и унижен ни за что! Помоги! Помолись Богу! Упроси, чтоб прибрал меня!
— Вставай, падла! Нечего сачковать! Ишь, взвыл тут! Все вкалывают! А ты чего соплями снег мажешь? Кыш, гнида, на работу! — ударил охранник мальчишку прикладом по спине.
И Никитка отскочил от могилы.
А через год, перед самым отбоем, в барак пришел оперативник. Зачитав фамилии, и средь них Никиткину, велел всем названным завтра утром явиться в спец-часть.
Их реабилитировали. Десяток взрослых мужиков и подросток уходили на волю.
В деревне по-разному отнеслись к возвращенью Никиты. Одни заискивающе заговаривали, другие — откровенно жалели, третьи — старались не замечать. Были и те, кто жалели о том, что даже с Колымы вернулся живым:
— Реабилитировали! Это что ж такое? Выходит, нынче каждому гаду дозволено воровать яблоки с колхозного сада и позорить порядочных женщин? Сгноить его стоило на Колыме! — бросила в лицо бригадир садоводов — толстозадая…
— Побойся Бога! Ить ты его туда упекла! Нешто стыда нет? Мальчонке жизнь скалечила, — осадил бабу Федот, добавив:
— Теперь тебя за жопу возьмут. Видать, власти разобрались, кто с вас виноватей!
— Ну уж нет! Либо он в деревне, либо я! — взвизгнула баба.
И Никитка понял, эта — не угомонится никогда. Вспомнилась могила отца на Колыме, едва приметный с дороги сугроб с черным, обгоревшим крестом в изголовье. Ведь даже проститься не довелось. А эта вместо того, чтоб самой прощенья просить, проклятьями осыпает. Вот и вырвалось тогда невольно крепкое слово. Не смог сдержаться:
— Ну, курва! Не сойдет тебе даром! За всякий день с тебя спрошу! Сраку мою лизать будешь рада! — и в ту же ночь, облив дом Торшихи бензином от завалинки до крыши, поджег его с четырех сторон.
Пламя факелами взвилось в небо. Изба как-то мигом разъехалась, рухнула. Никто из нее не выскочил…
В Березняках даже не гадали, отчего сгорел дом Торшихи. Сразу заподозрили Никиту. Именно его ранним утром увезли в милицию. А через месяц состоялся суд.
— Пятнадцать лет! — огласили приговор. Дали бы все двадцать пять, если б сгорела Торшиха. Но она оказалась жива. Не было ее тогда в доме, ночевала, видимо, в скирдах. А на суде кричала громче всех, расстрела требовала! Грозила в Москву обратиться с жалобой на мягкотелость суда, щадящего рецидивистов.
Тогда Никиту увезли на Сахалин. Никто не попытался узнать, что толкнуло его на поджог дома. В чем корень преступления? Кто его спровоцировал? И лишь через пять лет прокуратура области, проводя проверку законности осуждения, освободила Никиту из-под стражи.
Пять лет… Они, как пять жизней, окончательно надломили человека. Его, как малолетку, швыряли из барака в барак. Потом из зоны в зону. В Вахрушевской шахте он едва не утонул в забое, когда из-под угольного пласта хлынула морская вода и мигом заполнила все штреки, выработки. Чудом спасся, один из немногих. Потом во Взморьевской шахте и в Сине-горске попадал в завалы. Пятеро суток провел в штольне, пока не вытащили его спасатели. В Поронайских лесах валил деревья. И тоже доставалось Никите по первое число. То береза в падении задела, то лопнувший трос сшиб с ног, едва не перерубив человека пополам.
— Слушай, пацан! Да ты в рубашке родился! — говорили Никите, но он не верил:
— Свою б не потерять! Не то та, в какой родился, давно саваном бы стала…
— Эй, Никитка! Глянь! Бабы! Вишь! За грибами идут в тайгу! Вольные! Подзажать бы теперь какую-нибудь курочку! Догони! Ты самый молодой! Уломай и для нас! — шутили зэки.
— Бабу? Да пошли они все! Чтоб я хоть к одной подошел! — всплывало в памяти губастое, отечное, злое лицо Торшихи. А в ушах словно звон: «К расстрелу его! Нечего по земле гадам ползать! Уничтожьте контру!»
Он вернулся в деревню поздней ночью. Приехал, никого не предупредив заранее. Мать, выглянув в окно, в страхе задернула занавески. Не узнала. Сына забрали из дома еще подростком. Да, была седина на висках. Тут же — вся голова белая. Не подросток, уже мужик с лицом урки, в дом просится. Что от него ждать? Ведь и вступиться некому…
— Мама! Открой! — кричит со двора человек хриплым голосом.
«Нет! На Никитку не похож! Да и упредил бы загодя. Кто ж в дом ночью ломится? Только бандюги! Оно хоть и красть нечего, душу вынут!» — оглядевшись, пошла к печке.
— Мама! Это я! Никита! Отвори! Сжалься! — колотился на почти колымском сорокаградусном морозе. Она впустила его не сразу. Приоткрыла двери и, оглядев с ног до головы, сказала удивленно:
— Мальчонкой забрали. Когда мужиком успел сделаться? Вона как всего обнесло. Голова белая, морда серая. Видать, не сладко пришлось в тюрьме? Я ж и не признала враз. Ну проходи, коль воротился.
Никита снял сапоги и куртку. Сел у окна к столу. Закурил. Холодность матери обидела.
«Отвыкла от меня. Намучилась», — пытался оправдать мать. Та присела напротив.
— Надолго ль воротился в этот раз? — спросила сухо.
— Насовсем!
— А как же с Дуняшкой поладишь? Она с мужиком и дитенком со мной живут. Не дают сдохнуть. Кормят, одевают. Я внучонка гляжу, держу дом. Где тебя определить и не ведаю. Разве вот на печке, на лежанке спать станешь?
— Где ж сама Дунька? Что не покажется? Иль заспалась?
— Нынче у свекрови ночуют. Утром объявятся! Им же на работу враз. Завтра вечером все обговорите.
— Расскажи, как жили без меня? Где все младшие? Куда подевались?
— Все путевые, окромя тебя! В городе учатся. Кто в школе, другие в училищах, техникумах. Дуняшка и та теперь акушерка. При деле. И мужик у ней грамотный — заведует коровником, свиньями. Ветврач!
— А племяннику сколько исполнилось?
— Второй год ему. Уже на своих ногах. Бегом носится, не удержишь.
— Чего же не написали мне, что Дуняшка замуж вышла?
— А уж и не думали, что живой воротишься.
— Это почему?
— Ну чему удивляться? Ты с зоны в зону прыгал. Там, серед тюремщиков шутейно можно шею сломать.
— Эх, мать! Выходит, никто меня тут не ждал.
— А чего скулишь? Ждут путних. А мы с тебя сколько сраму набрались? На всю деревню прослыли душегубами, злодеями. Сколько слез пролито. Дети от позору с дома разбежались. Все ты — со своим озорством.
— Неужель, по-твоему, простить стоило Торшиху, смолчать ей?
— Мы ж молчали! Все эти годы. И вишь, тихо, все живы и здоровы, целы, — упрекнула мать.
— Как у мыши в жопе жили все годы! Хоть темно и вонюче, зато тихо. Пусть даже в морду плюют, можно вытереться и дышать под хвостом дальше! А то, что имя отца, всей нашей семьи какая-то свинуха в грязь втаптывает, на это наплевать?
— Бог — судья каждому! Видать, лучшего мы не достойные. А Торшиху не моги базлать, коли в доме при семье жить надумал. Она нынче депутатка! Во все в начальство вылезла! Ее даже в Москву на выставку возили!
— Зачем? Такую уродищу! Людей пугать? — изумился Никита.
— Яблоки и груши, какие вырастили, возили напоказ. Она при них была, — вздохнув, мать стала накрывать на стол.
Картошку с капустой, огурцы и помидоры, сало и грибы поставила перед сыном.
— Ешь, этого у нас хватает. Все простецкое, свое. Да ведь в тюрьме, поди-ко, и того не видал? А жил бы тихо, тож семью имел. И детей! Имя говоришь? Нам сколько ни старайся, Торшиху не переплюнуть. У ней горло шире бочки! Его всей деревней не заткнуть. И председатель у ней на поводу. Что скажет ему, то он сделает. Понял?