Разумеется, в беседе с лордом Байроном я не преминул выказать должное уважение к несравненному поэту, то и дело цитируя строки «Чайльд Гарольда», «Манфреда» и «Дон-Жуана» — творений, которым более всего обязан музыкою своей жизни. Слова мои, уместные или не вполне, были по крайней мере согреты пылкой готовностью приобщиться к таинствам бессмертной поэзии. Однако же они явно пришлись не ко двору. Я чувствовал, что совершаю какую-то ошибку, и немало сердился на себя за неудачную попытку донести от моего сердца до слуха одаренного автора стихотворное эхо, некогда оглашавшее весь мир. Но мало-помалу загадка разрешилась. Байрон — я это слышал из его собственных уст, так что можешь не отмалчиваться на сей счет в литературных кругах, — Байрон готовит новое полное издание своих сочинений, тщательно исправленное, очищенное и улучшенное в соответствии с его теперешними вкусами и убеждениями — нравственными, политическими и религиозными. Увы, те вдохновенные строки, которые я цитировал, оказались среди приговоренных и исключенных, обреченных забвению. По правде сказать тебе на ухо, мне кажется, что когда в нем перегорели страсти, то с угасанием их яркого и буйного огня лорд Байрон утратил озарение, которое не только побуждало его к творчеству, но позволяло чувствовать и сознавать написанное. Положительно, он больше не понимает собственной поэзии.
Это стало вполне очевидно, когда он в виде особой милости прочел мне кое-что из нового, благонравного «Дон-Жуана». Все соблазнительное — все непочтительное по отношению к таинствам нашей веры, все болезненно меланхолическое или желчно издевательское, все нападки на государственные установления или общественный строй, все, что могло задеть чувства какого-либо смертного, кроме язычников, республиканцев или инакомыслящих, — было безжалостно вымарано и заменено непритязательными стихами в новой манере его сиятельства. Сам посуди, какая часть поэмы осталась в прежнем виде. Результат не так хорош, как хотелось бы; попросту говоря, он довольно плачевный, ибо хотя факелы, возженные в Тофете[104], затушены, они чадят, испуская омерзительный смрад, и их не сменяет огнь очистительный. Зато будем надеяться, что эти старания лорда Байрона искупить грехи юности в конце концов растрогают Вестминстерского декана — или кто там у них главный, — и он позволит изваянию Торвальдсена занять пустующую нишу огромного древнего аббатства. Ты ведь знаешь: его костям, привезенным из Греции, было отказано в погребении среди собратьев по лире.
Ну что за чушь лезет из-под пера! Как нелепо говорить о погребении костей Байрона, которого я только что видел вживе, в массивной мясистой оправе! Но по правде говоря, всякий непомерно толстый человек мне кажется нежитью; в самом избытке бренной плоти, по-моему, есть нечто призрачное. Да еще в памяти всплыли смехотворные старые россказни — будто Байрон умер от лихорадки в Миссолунги лет двадцать назад. Я все больше и больше сознаю, что мы обитаем в мире теней: и я, со своей стороны, не вижу особой надобности различать тени пригрезившиеся и действительные. Коли на то пошло, так первые, пожалуй, основательнее.
Ты подумай, как мне везет! Почтеннейший Роберт Бернс — если не ошибаюсь, на восемьдесят седьмом году жизни — выбрался в Лондон, словно нарочно для того, чтобы я имел возможность пожать ему руку. Так-то он уж больше двадцати лет не покидал свой мирный домишко в Эршире ни на одну ночь, и теперь его насилу оттуда вытащили общими стараниями всех именитых людей Англии. Хотят устроить на его день рождения всенародный праздник. Это будет величайший триумф литературы. Дай-то Господи, чтобы искра жизни, тлеющая в груди престарелого барда, не угасла в блеске этого торжества. Я уже удостоился чести быть ему представленным: в Британском музее, где он осматривал коллекцию своих неопубликованных писем, содержащих песни, ускользнувшие от внимания биографов.
Фу, какая чепуха! О чем я только думаю! Как может стать биографической мумией Бернс, этот все еще бодрый старикан!
Наш бард высокого роста и чрезвычайно благообразен, даром что весьма согбен годами. Его седые власы белоснежной пеленой овевают лицо, на котором раздумья и страсти оставили борозды, подобные руслам умчавшихся бурных потоков. Для своего возраста пожилой джентльмен прекрасно сохранился. Особого рода живостью он похож на сверчка — ведь сверчок стрекочет отчего угодно и даже просто так: и, быть может, это самое подходящее поведение в такие преклонные лета. Наша гордыня воспрещает нам желать подобного для себя, но, когда дело идет о других, понятно, что это благость природы. Я был изумлен, что таков оказался Бернс. Точно его пламенное сердце и пылкое воображение выгорели дотла, остался лишь крохотный огонек в уголку: и он, огонек, сам по себе пританцовывает и посмеивается. Возвышенное больше его не трогает. По просьбе Алана Каннингема[105] он попытался спеть свой собственный гимн Деве Марии в небесах: но было заметно, что одушевляющее эти стихи чувство, столь глубоко подлинное и так просто выраженное, нынче ему совершенно недоступно; когда же что-то былое в нем вдруг пробудилось, слезы брызнули у него из глаз и голос его сорвался на жалобное кудахтанье. Однако ж он едва ли толком понимал, отчего ему плачется. Ах, не надо ему более помышлять о Деве Марии — скоро он стряхнет грязные оковы бренности, взойдет на небеса и встретится там с нею.
Затем Бернс начал декламировать «Тэма О’Шэнтера», но его так расшевелило шутливое остроумие поэмы — хоть я подозреваю, что ощущалось оно лишь поверхностно, — что вскоре он неудержимо заквохтал от смеха, сменившегося кашлем, который и завершил это не слишком удачное представление. Вообще говоря, я предпочел бы не быть тому свидетелем. Впрочем, приятно думать, что последние сорок лет деревенский стихотворец прожил в довольстве и холе. Давным-давно излечился он от поэтической расточительности, стал ухватист, как оно и подобает скопидому-шотландцу, и, говорят, вполне преуспел по денежной части. Ради этого, я думаю, стоило жить так долго.
Я воспользовался случаем разузнать у земляков Бернса о здоровье сэра Вальтера Скотта. Должен с грустью сказать, что его состояние неизменно уже десять лет: он безнадежный калека, паралич сокрушил не только его телесные, но и духовные способности, которым тело служит орудием, и вот он прозябает изо дня в день, из года в год в своем Абботсфорде, создании его великолепной фантазии, символическом воплощении вкусов, чувствований, ученых занятий, предрассудков и образа мыслей великого романиста. В стихах, в прозе, в зодчестве он достигал одного и того же в бесконечном разнообразии обличий. Он возлежит на диване в своей библиотеке и, говорят, по нескольку часов в день диктует секретарю новые сочинения. Секретарю воображаемому: решено было, что не стоит труда записывать теперешние порождения некогда блистательного вымысла, все образы которого были золотыми самородками и все поддавались чеканке. Правда, Каннингем, который недавно его видел, заверяет меня, что и теперь его гений то и дело дает себя знать: является поразительное сочетание событий или живописная черта характера, какую никто другой не сумел бы подметить, а то вдруг вспыхнет отсвет угасшего сознания — будто солнечный луч озарит проржавевший шлем в полумраке старинного зала. Но занимательные сюжеты безнадежно спутываются, характеры перемешиваются, и теченье рассказа теряется, как ручей в слякоти или трясине.
Я, со своей стороны, не слишком сожалею, что сэр Вальтер Скотт утратил сознание внешнего мира, когда его сочиненья еще не вышли из моды. Не худо, что ему выпало забыть о своей славе прежде, чем слава сменилась забвением. Если б он оставался писателем по-прежнему блистательным, он все равно никак не смог бы сохранить былое положение в литературе. Современному миру нужны более ревностные устремления, более глубокая мораль, более явственная и обыденная правдивость, нежели предлагались у него. Но кто же смог бы для нынешнего поколения стать даже тем, чем был Скотт для вчерашнего? Я возлагал надежды на одного молодого человека, некоего Диккенса: он опубликовал несколько журнальных очерков, полных юмора и отмеченных истинным вдохновеньем; но бедняга умер, едва начав забавную серию скетчей, озаглавленных, помнится, «Записки Пиквикского клуба». Быть может, мир потерял с безвременной кончиной этого господина Диккенса куда больше, чем нам дано вообразить.
Кого бы ты думал я встретил на днях на Пэлл Мэлл? С десяти раз не догадаешься. Да ни больше ни меньше, чем Наполеона Бонапарта! — или то, что от него осталось, а именно кожа, кости, телесная субстанция, треуголочка набекрень, зеленый сюртук, белые панталоны и шпажонка — все это вместе поныне известно под его устрашающим именем.
Его сопровождали всего лишь два полисмена, которые чинно шествовали за фантомом престарелого императора и, по-видимому, заботились только о том, чтобы какой-нибудь ловкач не разжился между делом его звездой Почетного Легиона. Никто, кроме меня, даже не обернулся на него, да и я, признаюсь не без грусти, почти никакого любопытства не испытывал, даже воскрешая в памяти все то, что натворил на земле воинственный дух, который некогда воплощало это весьма теперь потасканное обличье.