Что-то меня вдруг охватило такое странное и теплое чувство! Будто наконец представил себе лицо Создателя или, по крайней мере, его секретаря. Поневоле вспоминаю сцену из романа Кароля Щепаньского «Барабанщик из Гнезно» — увы, на английский его не переводили, — когда герой с пеной у рта швыряет проклятия в витражное окно церкви (если задуматься, витраж не так уж сильно отличается от вашего огромного светящегося логотипа надо мной) и к нему выходит старик-пастор с палочкой, хромая спускается с крыльца и просит бранить не церковь, а лично его. Герой начинает было, запинается, потом смотрит священнику в глаза и с рыданиями бросается ему на грудь, снова и снова повторяя покаянные слова. Как ни крути, ненавидеть и любить идеи гораздо легче. И пожалуй, теперь мне надо бы извиниться за мои давешние наскоки и брань, за мои собственные проклятия. Поймите, что, написав «никчемные гондоны», я говорил собирательно, а не о вас лично. Ведь ясно же, что не вы пустили мою жизнь под откос, и даже эту мою поездку. Нет, мой юный друг, напротив, я вам обязан. Вы дослушали меня до этого места, так что, пожалуй, мне пора признаться во всем. А то, боюсь, я, как всегда, раскрашиваю труп. Я вам многого не сказал.
Но не так быстро. Парню же надо перекурить, так? Доктор говорит, не надо, но ему-то за это платят. Последний раз, когда я был у него на приеме, он заставил меня дуть в пластмассовую трубочку с теннисным шариком на конце, который должен был подпрыгнуть от моего выдоха. Я подозреваю, что трубочка была поджулена. Шарик оказался необъяснимо тяжелым. Может, это был замаскированный мяч для гольфа? «Легкие у вас, как у стопятидесятилетнего старика», — сказал врач, гы-гы. (Меня подмывало в ответ привести строчку из Буковски: «Так легко умереть прежде фактической смерти», но я удержался. Цитировать стихи — кратчайший путь встретить в ответ пустой взгляд, если только не находишься с дамой под одеялом, а тогда уж это опасная игра в орлянку. Например, однажды я загнанно прошептал Стелле строчки из Лорки: «Бедра твои — как корни в борьбе упругой, / губы твои — как зори без горизонтов / Скрытые в теплых розах твоей постели, / мертвые рты кричат, дожидаясь часа». Она отреагировала неожиданно: отпихнула меня и обвинила в том, что в моих фантазиях ее насилует шайка скелетов. И ведь она была поэтессой! Пусть даже когда-то давно. Чтобы убедить ее в истинном лирическом значении этих строк, мне пришлось спешно найти стихотворение в книжке. «Видеть тебя нагой — это видеть землю, — читал я ей вслух, — ровную землю, где ни следа подковы». И поскольку Стелла любила лошадей, это сыграло в ту же кассу.) Вместо того чтобы цитировать доктору Бука, я бодро сказал «спасибо», хотя он, конечно, не вкладывал в шуточку про стопятидесятилетнего старика никакой любезности. Коновал зло глянул на меня — по-моему, неспортивно, ведь я просто скопировал его один в один. Очевидно, шутки об организме приличны, только если это не твой организм.
Вернувшись домой, я похвастался мисс Вилле с Анетой, что доктор посчитал мои легкие ровесниками Конфедерации; у Анеты просвистело мимо ушей, а мать эти слова сподвигли на колючую записку: НЕ СМЕШНО. Конечно, есть вероятность, что ее взбесило мое шутовство с «не забытыми днями в Дикси», а не ветхость моих легких. Ее горячая приверженность Старому Югу не знала границ. Если жизнь в Нью-Йорке и доставляла ей какую-то радость, то лишь ту, что, выбираясь погожим днем из дому, она всякий раз находила подтверждения всем своим предрассудкам о северянах. Однажды она увидела двух татуированных лесбиянок — хардкорных бутчей, но определению Анеты, — которые средь бела дня тискались у дверей бара на Бликер-стрит. Это ее так встревожило и оскорбило — публичность, я имею в виду, пренебрежение манерами, — что она еще долгие дни и недели не уставала о них вспоминать. Так что я, естественно, утаил от нее самые сочные детали Крупичкиной свадьбы. ЧТО ЗА ИМЯ СИЛЬВАНА? — спросила она меня записочкой. «Польское», — ответил я, и она со вздохом закатила глаза, не вспомнив о происхождении нашей дорогой Анеты. Бедная мисс Вилла. Всю жизнь ее преследуют поляки.
Кстати, о поляках: я выше писал, что смерть отца перенес удивительно равнодушно, — это утверждение только выиграет, если я немного поясню. По правде говоря, было впечатление, что смерть стала для него великим облегчением. Иногда я задумываюсь — теперь пореже, а раньше часто, — как он вообще мог смириться с таким выгибом своей жизни, как он увязывал в голове события своей личной хроники. Дорожной истории, которую мусолишь, лежа без сна в три часа ночи и наблюдая, как паук ползет по потолку от одной стены к другой. Или застряв в каком-нибудь богом забытом аэропорту. Вот представьте только: выжить в Дахау и работать потом ликвидатором, с девяти до пяти каждый день производить трупы и вывозить трупы. Включать газ, понимаете? На какие же дьявольские ухищрения ему, наверное, приходилось идти, чтобы не видеть очевидного, — неудивительно, что он тайком выпускал своих жертв в доках. И это, не забывайте, после того, как он все в жизни потерял: страну, семью, веру — неважно, в каком порядке. Как сильно он, наверное, надеялся — вынужден был надеяться — на Америку. Представьте тот духовой оркестр, что встречал его на пристани: «о боже, ка-ак я хочу быть с ними». Что он рассчитывал обрести там — здесь? Какие мечты лелеял? Хотя возможно, что и никаких, правда ведь? А просто голую надежду, пустую жестянку, которую наполнят подержанные мечты новой неистерзанной страны. То, что мы зовем американской мечтой: дом, жена, дети, ровная зеленая лужайка и тьмы людей с небелой кожей, у кого дела похуже — затем, чтобы нам не очень печалиться о своих. (Одна из насмешек судьбы: мой отец усвоил расистские предубеждения. Словом НИГЕР он сыпал, будто карнавальными дублонами,[81] и твердо держался партийной линии сегрегационистов. История, пусть и обжигающе личная, не всегда преподает должный урок. Я не раз убеждался, что память и осознание часто бронируют в голове разные номера.)
Но давайте без дураков — конечно, американской мечты не хватало. Вы же не видели, как он сидел вечерами и смотрел не в телевизор, а сквозь него. Я пытался играть с ним в мяч, но он сидел так отрешенно, что мяч просто шлепался ему в грудь. Бывало, ранним утром — он всегда поднимался, как крестьянин, в пять утра — я обнаруживал, что отец замер за кухонным столом, будто погрузившись в сосредоточенную молитву, но это была не молитва. Когда я мальчишкой прислуживал в церкви и примеривался к пастырскому будущему, как в десять лет примериваются многие мальчики-католики в Новом Орлеане, мать открыла мне секрет, что отец, чуравшийся храма, «подумать только», учился на священника, «когда началась война». Вот так номер! А ведь любимым английским словом у отца было «Черт побери». Когда я стал допытывать его, он отмахнулся: «У нас с Богом было назначено свидание, но он так и не пришел». («Генри! — вскинулась мать и быстренько выпроводила меня за дверь. — Не смей говорить ему такие вещи».) Этот афоризм всплыл в моей голове через пять лет, когда отец умер; мы с матерью сидели в кабинете директора похоронной фирмы и думали, что написать на надгробии. Те слова были бы подходящей эпитафией отцу, но я промолчал. Когда в тот день я увидел его в гробу — в костюме, как он никогда не ходил при жизни, с четками, накрученными на пальцы настолько промасленные, что никакой грим не помог, — первой реакцией у меня были не слезы, а тихая улыбка гордости; из-за этого меня потом многие годы терзали раскаяние и скорбь. Но я ничего не мог с собой поделать — я думал только о том, что отец вырвался. Иди, пап, иди. На похоронах один мужик с отцовой работы, мясистый креол из цеха иномарок, с ручищами, как у морячка Шпината,[82] потрепал меня по плечу и сказал: «Твоему папке там хорошо, парень». Обычная байда. Я кивнул: мол, да, спасибо, я понимаю. Но сомневаюсь, что мы говорили об одном и том же «там». Мужик имел в виду, что отец куда-то вошел, а я — что он вышел. Та же самая дверь, вся разница в табличке.
Но вернемся к курению: впервые после моего абсурдного прибытия сюда я курил в одиночестве. Только я, бетонная дорожка, оранжевый уголек сигареты и красный мусорный контейнер, помеченный веселым ярлыком «Здесь вам рады» с подписью мэра Ричарда Дейли и одобрением аптечной сети «Уолгринз». Я стоял возле мусорки, погрузившись в привычные мысли типа тех, что сейчас описал, и вдруг сзади с шипением открылись автоматические двери, до полусмерти меня перепугав. Я обернулся посмотреть, кто идет — в надежде, видимо, на компанию, да хоть на что-нибудь, — но никого не оказалось. Реле шалит. Двери закрылись, я отвернулся и продолжил курить, но тут они зашипели и хлопнули снова. Тогда я повернулся и стал на них смотреть, но под наблюдением створки не шевелились. До тех пор, пока я снова не повернулся спиной. Заслышав жужжание мотора, я резко обернулся, метнулся к дверям и заорал: «А-га!» Но бесполезно — никого. В общем-то, странное и одинокое чувство. С полминуты я раздумывал, как чудесно было бы жить в мире, оберегаемом ангелами, в мире креольских механиков с предплечьями-дынями, в мире Маргарет-Жевуна с ее терпеливым бдением и упованием, благородного старика-пастора из «Барабанщика из Гнезно» и не-остолопа в футболке ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК., который несколько часов назад опустился возле меня на колено и положил потную ладонь на мое предплечье, совсем не похожее на дыню. Видеть, как открываются и закрываются двери, пропуская невидимую ангельскую стражу, бесшумно входящую и выходящую прочь.