На Пьяцца Унита, где золотые мозаики Палаццо дель Говерно разбрасывают молнии слепящих солнечных бликов, колонне преграждает путь толпа итальянцев, они тоже поют и тоже держат транспаранты — контрдемонстрация, но более многочисленная и сплоченная. Крики и потрясания кулаками скоро переходят в плевки и толчки между передними рядами. Едва мелькнул первый кулак (а вышло, что первый удар нанес или получил Медведь), в толпу двинулся, зачем-то задним ходом, американский джип, полный новозеландских солдат с дубинками наготове. Партизаны шарахнулись от джипа, и гроб рухнул на землю с глухим стуком. Валенты увидел, как человек, несший второй конец транспаранта, вынул из ножен, спрятанных под курткой, нож с длинным лезвием. Восприняв это как сигнал к бегству, Валенты бросил свой конец транспаранта и попытался продраться сквозь плотный ряд итальянских зевак, столпившихся вокруг. Но ему дают подножку и плотно прижимают к земле. Валенты впечатывают лицом в булыжную мостовую, а потом переворачивают на спину, тут он видит, кто на него напал. Это старший из братьев Франчески, он скалится. «Slavo», — говорит он («Славянин») и смачно сплевывает, целясь Валенты в рот. Слюна пахнет граппой, она растекается у Валенты по ноздрям и верхней губе. Он сучит ногами и слышит, как его деревянная пятка бьет по брусчатке, и звук такой же, как треск гроба, ударившегося оземь.
В ту последнюю ночь моей жизни со Стеллами, вернувшись домой из «Ставок» и онемело поторчав под дождем у окна нашей спальни, я двинул в круглосуточную закусочную на Сент-Чарльз-авеню, которой наверняка уже давно не существует. Городская санитарная служба постоянно собиралась ее закрыть (ходила знаменитая байка про то, как однажды прорвалась потолочная плитка и большая семья крыс, по Писанию, дождем пролилась на столы), и уж точно в конце концов какой-нибудь Жавер из местных инспекторов преуспел и заколотил ее. Еще ходили слухи, что сизые от наколок повара постоянно подсыпают в яичницу ЛСД, но это скорее гипотеза для объяснения тошноты и головокружения после тамошних ночных трапез, не заслуживающая доверия, хотя бывает всякое. Музыкальный автомат в забегаловке был фарширован полным собранием мелодий Эрин Кей Доу, а официантками работали исключительно молодые русские женщины — как я теперь понимаю, почти наверняка ввезенные секс-рабыни. Девушки сплошь были чувственные, но печальные, словно бы предлагали секс, не суля при этом никакого удовольствия. Я заказал кофе, но руки у меня так тряслись, что я спросил водки — унять дрожь. В качестве довеска к спиртному я попросил и закуски, но почти не притронулся к ней. Всю жизнь официанты меня спрашивают, что не так с едой.
Помню, за соседним столиком сидел худосочный парнишка в черной футболке и с ним девушка, явно без памяти в него влюбленная. Я подслушивал. Парень был барабанщиком и пытался втолковать девушке важность и величие новоорлеанского ритма. Она кивала и повторяла: «Оки, оки», но парня несло, и наконец, мучительно заскучав от темы, но не от парня, девчонка, хлопая ресницами, сказала: «Ты знаешь, что ты чокнутый?»
Я оглянулся на них.
— Он не чокнутый, — сказал я, — он просто не умеет любить две вещи одновременно.
Я хотел им помочь. Ну хоть как-то. В Нью-Йорке мне бы сказали, что это не мое собачье дело, а то и хуже того — паренек засветил бы мне в глаз. Но дело-то происходило в утонченном Новом Орлеане, где даже оглашенные юные барабанщики вежливы.
— Спасибо, — сказал юнец, лишь самую капельку переборщив с сарказмом.
Уткнувшись снова в свою нетронутую яичницу, что смотрела на меня ядовито-желтыми глазами, я услышал, как девчушка обозвала меня «мерзким» и предложила своему «чокнутому» парнишке пересесть за другой столик. Я помахал ей вслед двумя пальцами:
— До свиданька.
«Мерзкий» просидел в закусочной до рассвета, но так и не перестал дрожать. Наутро могло бы наступить просветление, если бы я в какой-то миг перестал пить, но я не перестал, и, когда на улице на меня пролилось солнце, оно было как дождь из битого стекла. В итоге я оказался у Феликса. Он досадовал, что его разбудили, но в остальном принял меня радушно, хотя и не затруднился вставить зубы. Феликс ходил в громадных футболках типа тех, в каких спят в кампусах, и я поневоле задумывался, где в магазине могут висеть столь гигантские размеры и какого сказочно огромного йети обшивает в своем воображении филиппинка на текстильной фабрике. На Феликсе была белая майка на полтона светлее его мучнистой кожи; он напоминал полурастаявшего снеговика. Феликс ни о чем не спросил и сразу смешал мне «цветы апельсина» — то, что сейчас в Нью-Йорке зовется «джин с соком», — потому что водки он не держал. Загаженность его жилища вошла в легенду (прежний бармен из «Ставок» анонимно звонил в упоминавшуюся тут санитарную службу донести об этом), посреди кухни там стояла ржавая бочка из-под машинного масла, полная мусора, за доступ к которой грызлись три или четыре драных кота, а порнография была разбросана повсюду. Где бы ты ни сел, взгляд твой обязательно натыкался на бесстыдную глянцевую вульву или грудь. На мой вкус, они не выглядели счастливыми вульвами, но, впрочем, я никогда не был экспертом.
Всегда на острие технической мысли, Жирняга Феликс поспешил похвастаться новым сокровищем, «кассетным видеомагнитофоном», и, чтобы продемонстрировать его возможности, воткнул кассету, которую выписал из Калифорнии и только что получил по почте. Это была нарезка из сцен, где мужчины эякулировали женщинам на лица. «Стопроцентное спускалово», — сказал Феликс, пододвигая стул к телевизору, чтобы — дело было до эпохи дистанционников — управлять действием. С гордостью показывая возможность ускоренной перемотки, он говорил: «Во, гляди. В волосы. Во дает, а. Гениально». Я увидел на кофейном столике Феликсовы зубы; повернутые к телевизору, они будто смотрели вместе с нами, и я испугался, как бы они не ожили и не заклацали, дополняя сочные замечания хозяина развернутым комментарием. Над иными спусками Феликс смеялся, другие трагически огорчали его («Какие жалкие капли. Поглянь. Ей не понравилось».) Иные сердили, а от иных он восхищенно обмирал. «Знаешь, — сказал я ему наконец подобающе задумчивым тоном, — мне и в голову не приходило сделать с женщиной такое». Феликс заржал и сказал: «Вот потому у тебя есть ребенок, а у меня нету». На мой взгляд, явно притянутое за уши объяснение.
Странно, но это видео меня несколько утешило. В сравнении с этими мужиками я был просто благородным Ланселотом. По правде, я снова и снова пересматривал кассету даже после того, как Феликс ушел открывать «Ставки». Но не в дрочильном ключе, как смотрел Феликс и как она замышлялась, — нет, старый выпуск «Капитана Кенгуру»[84] и то возбудил бы меня сильнее. Наоборот, мне словно говорили: да, я был хамом, ни на что не годным алкашом, нарциссом, гонялся за пустой славой (на что я надеялся, пересылая свои стихи во внешний мир? Ну вот кого я представлял за их чтением? Заскорузлый комитет по премиям, спорящий, повесить ли мне медаль на шею? Нет, я воображал женщину в полном экстазе, почему-то брюнетку; чтобы она прижимала мою книжку к груди и горела желанием спасти меня от самого себя), вечно искал дешевого кайфа, никогда не выпуская из виду таблички «Выход». Но я не был животным, говорил я себе, не был негодяем. А посмотреть на этих дегенератов, думал я. Они уже безнадежны, а я-то нет.
Ближе к вечеру я вернулся на свою квартиру. У Феликса я принял душ и побрился, хотя, к своей досаде, одет был в то же, во что вчера; я был более-менее трезвым или, если назвать вещи своими именами, не был пьян. Я только опрокинул перед выходом стопочку джина — успокоить нервы. Ключ так и не появился, и я несмело постучал. О цветах я подумывал, но это показалось мне совсем уж низким фокусом в духе Энди Шляппа.
И все же в голове я держал все нужные слова — конспект «Плана Маршалла» для моей реабилитации. Я перестану много пить, перейду на пиво. Я перестану ходить в «Ставки» и найду другую, настоящую работу, — может быть, в книжном магазине, а что, было бы неплохо. Стихи будут только по выходным, вроде авиамоделизма. Стелла однажды предложила мне «походить к кому-нибудь» — типа, к психотерапевту, мы их тогда называли «крышниками». Я готов, почему бы и нет. Мне, правда, пригодились бы несколько бесов для стихов, думал я, но уж конечно у меня их в избытке, и я не стану тосковать по тем, которых сохлику удастся откачать. Если нужно, я даже начну бегать: вот он я, в хайратнике пыхчу по Мэгэзин-стрит. Все что угодно, я справлюсь.
Тишина.
— Стелла? — позвал я. — Стелла?
Тут снизу кто-то окликнул меня по имени. Это был Робби, наш сосед с первого этажа. Он работал шеф-поваром в ресторане во французском квартале — в заведении, куда сбегались за черепаховым супом туристы со Среднего Запада. Хлопающие глазами дядьки и тетьки с мардиграсовыми клювами на головах. Робби был женат на художнице по имени Салли, томной и чересчур хрупкой женщине, с которой было трудно общаться, потому что любой негатив, казалось, набивал ей синяки на душе. И если ты жаловался, например, на непогоду, она указывала тебе на то, что все это лишь часть мудрейшего экологического цикла. Пустяки, что ты не закрыл окна в машине, — всеблагая Гея принимает ванну. Она не понарошку любила Торо — да-да, точно, хотя, я уверен, не понимала ни одной из его шуток. Стелла при этом балдела от них обоих и приводила в пример как идеальную пару, образец для подражания. «Тебе надо побольше общаться с Робби, — однажды сказала она мне. — Он такой замечательный муж, ты мог бы чему-нибудь научиться». Я сказал ей, что, когда прохожу мимо их дверей, оттуда почти всегда играет Кенни Роджерс.[85] Как я считал, вердикт, не подлежащий обжалованию.