На их физиономиях, повторяю, нарисовано было полное блаженство, когда чистосердечно преподавая мне науку полёта, они принимали меня в свой хоровод. Но вот, расцепивши руки, они улетали — и я оставалась одна.
О, «Уме недозрелый, плод недолгой науки», успеешь ли ты что-нибудь понять в этом мире? А впрочем, тот, кто читал «Тома Сойера» (и сам был в детстве не совсем стариком), знает, как легко развеивались в ту поистине «золотую пору» всякие там неприятности…
4
Не только в детстве. Мне даже и теперь ещё кажется, что, несмотря на некоторые принесённые им огорчения, стихотворение А. К. Толстого «Где гнутся над омутом лозы…» как бы не вовсе напрасно мелькнуло в моей судьбе. К добру или нет, но оно стало для меня в мускатовском периоде какой-то прекрасной воздушной вещью, неотделимой от погожего лета, от его горячего запаха, жара и света, от самих места и времени действия и от моего (тогдашнего) будущего, разумеется РАДУЖНОГО! А как же иначе? Ещё и потому не иначе, что оно, стихотворение это, с первой же строки своей, с первого раза возымело ко мне самое личное (о чём уже было сказано выше) и даже совсем ничем не опосредованное отношение. Оно говорило о целостном, о неразрывном мире — недаром же и сошло ко мне, буквально СПУСТИЛОСЬ — в виде ПЕСНИ. Сразу! Как если бы и не было никогда просто стихами. Что ещё за «стихи»? То было светлое око Дня! То было жизнерадостное миниатюрное откровение! Особо надёжный — для начала детства — друг и оракул! Он открывал мне судьбу через ТАНЕЦ! — что могло быть замечательнее?! «Но и Дюкло мне надоел» — впоследствии, когда всё равно не до танцев стало, а «Лозы», даже тогда, когда из них, точно эфир, убежала музыка и открылись «в сухом осадке» наконец-то просто стихи, — «Лозы» и в этом качестве всё же оставались для меня знакомей и сродственней, чем даже, может быть, «Люблю грозу в начале мая» (Фёдор Тютчев). И, пожалуй, не дальше от меня отстояли, чем наши домашние духи и типичные Пенаты — мамины стихи.
«Где летнее солнце печёт». Мне ли не знать было — ГДЕ? Мне ли неизвестны припекающие лучи в Мускатове! Я ведь уже сказала, и не зря сказала: ГОРЯЧИЙ ЗАПАХ ЛЕТА! «Летают и пляшут стрекозы»? Вот! Вот! Вот именно летают и пляшут, как я — тогда! как всё вокруг меня! Если, конечно, не было поблизости ревнивого и насмешливого наблюдателя, наводящего холод на всё. Или… если не было — тоже — огорчения; детсадовского (из рассказанных здесь) или иного, нового, вовсе с иголочки — из тех, что заставляли вдруг останавливаться и застревать в разных расхолаживающих (не таких приветливых, как везде) уголках санатория. А именно: «Там, где Севера отпечаток / Резче явлен и глубже вдавлен», потому что «Всё летает там ветер мнимый, / Ночи выученик любимый» и просвещает тебя в какую-то неожиданно другую сторону, чем намечали и так таинственно обещали «Над омутом лозы».
И тогда я буквально исследовательски: как-то слишком тихо и пытливо; как-то почти испытующе-открывательски (если не по результатам, то по намерениям) — вглядывалась в целый ряд вещей, которые, казалось, начинали уже меня не совсем законно изводить и обманывать, будто хотела им сказать: «А вы, оказывается, предатели!». Ещё немного — и вслух сказала бы! Всему тому вдруг унылому, внезапно безотрадному, беззаконно, беспардонно безрадостному, что описано теперь в концовке стихотворения «Рассветные звёзды гаснут…». Будучи навеяно тем серым предутренним состоянием суток, когда кажется, что уже от самого рассвета всё идёт не так, как было задумано по правде и справедливости.
«Ветер мнимый, / Ночи выученик любимый, / Завиваясь унылою пляской, / В серых папоротниках колобродит…» Да, но это всё-таки стихи. И даже уже свои! То есть положение более-менее защищённое, не безвыходное. А тогда? А пока?.. Где-то там, в недрах детства? Я ведь ещё ничего не умела выразить. И это делало меня поразительно уязвимой.
Могла ли знать, поражаясь упорству тени(Как будто винтик на месте какой «заело»),Сколько ещё возвращений и повторенийТьмы, что и в первый раз давно надоела!
(В первый раз, а уже давно надоела? Именно так. В начале 1970-х годов записано, в 1978 году в книге «Река» напечатано, а ведь думано-передумано ещё в мускатовском детстве!)
Будь хотя бы требования мои к жизни чуть поскромнее, так, может быть, ещё и ничего… Но я продолжала держаться внутренне так, как если бы всё на свете являлось (или ДОЛЖНО БЫЛО являться) лишь прекрасным развернутым продолжением того, что граф А. К. Толстой сочинил о погожем лете. Своротить меня с этого пути — с пути убеждённости, что человек «для радости родился», — было бы немыслимо и невозможно.
Таким образом, граф становился вроде как заложником мускатовского санатория! Навсегда ответственным не только за свои сказанные в рифму слова (и за пейзажи тамошние), но даже и за погоду… И до поры до времени он как будто бы держал зарок: в цветущих условиях санатория и зарок удержать нетрудно. Однако же и там задували подчас такие ветра-листодёры (к тому же отнюдь не мнимые!), а на глаза навёртывались такие, с позволения сказать, рожи, что трудно было бы графу вписать в реестр — ещё и это!
О, это были конечно же недоразумения, которые непременно уладятся! (Так не уставала я подсознательно повторять.)
Хотя… как может рожа — уладиться? Мысль становится в тупик перед этой проблемой.
И всё же осадок снова рассеивался. Или, может быть, выпадал в чуть видимый первый опыт? Недоразумения (если это были они) коли не улаживались, то забывались. И снова «НАД ОМУТОМ ЛОЗЫ» воцарялись в моей жизни, как надёжные блеск и жар безоблачного и безобманного лета.
И только совсем недавно — всего, может быть, несколько лет назад, — превзойдя к тому времени уже многие мытарства, пережив многие невзгоды; потеряв обоих родителей и мужа; претерпев разнообразнейшие гонения со стороны завистливых и мстительных, озлобленных и нерассуждающих, неугомонных, неутомимых и неутолимых; успев несчётное множество раз отчаяться, прийти в себя и снова отчаяться, — вдруг зимой в глухой час ночи я неожиданно поняла: какое же это страшное, оказывается, стихотворение! И как же могла я ВСЮ ЖИЗНЬ этого не замечать?!
Выходит, что, подобно знаменитому Рипу ван Винклю, я вообще очень редко бодрствовала, а спала, быть может, поболе его… Правда, мучимый бессонницей, ван Винкль спал вовсе не так долго, как, например, наш Илья Муромец, а всего лишь какие-то двадцать лет кряду… Но и он успел-таки проспать американскую войну за независимость, что бывает тоже совсем неплохо для усталого человека… Что же до меня, то я почивала таким причудливым образом, что даже ничего проспать, ни заспать не успела (то есть ничего, заслуживающего упоминания), кроме нескольких слов внутри наизусть, раз и навсегда (канальство!) вызубренного стихотворения! Зато какие это были слова! Не знаешь: гордиться ли, что сумел такие заспать, или, наоборот, поздним сожалением сожалеть о нерасслышанном среди нежных флейт штормовом предупреждении: «Не верь нам! Не верь!».
Всё это, может быть, вовсе не значит, что вчитайся я в те стихи чуть повнимательней, так и судьба (в награду за столь пристальное школярское тщание) сложилась бы лучше, иначе. О, я так вовсе не думаю! И я не думаю, что какие бы ни было вообще стихи, в детстве вами недопонятые (или, наоборот, очень правильно понятые), могут мистически влиять на дальнейший ход жизни вашей. И всё же… Если где-то проставлено слово остерегающее, да ещё и в стихах, для вас заповедных… наверное, лучше всего к этому слову прислушаться. А я не прислушалась. Я не обратила внимания на недвусмысленнейшее указание МЕСТА, где пляшут стрекозы! А ведь это место обозначено, и весьма ТОЧНО, в первой же строчке стихов: стрекозы пляшут НАД ОМУТОМ!
Вот же она, эта строчка, — черным по белому:
Где гнутся над омутом лозы…
И значит?.. значит, над чем же милые прозрачнокрылые уговаривают Дитя полетать вместе с ними? Теперь уже ясно — над чем.
Ах, они научат? А что, если, пока учат, Дитя не удержалось бы в воздухе? Ведь же одного мгновения колебания и сомнения, мига неуверенности довольно, чтобы упасть! Так не отсюда ли и вся эта вкрадчивость летучих вербовщиц, — которые не могут не знать, на какую стезю зовут человека? Не отсюда ли и эта ласкательность усиленно-сладкая в каждом слове линзоглазых, — совсем не обязательная при честной игре, и эти признания в любви — неожиданные, непрошеные?! Не отсюда ли расточительность похвал и собственной красе, и сиянию зноя, — как если бы эти сильфиды попросту торговали всем этим великолепием, точно заправские лавочницы! Кого из взрослых, из умудрённых не насторожил бы столь заливистый тон их призыва?! Но ведь потому и обращаются они именно к неопытному, несмышлёному существу, что оно-то им сразу поверит…