— Да не ершитесь вы. Это, право, ни к чему — я уважаю польский гонор, — дружелюбно сказал Асанов. — Мне, откровенно говоря, вообще безразлично, сколько в вас той или иной крови. Скажите лучше: вы сатанист и германофил, а может быть, даже социалист. Слушали курс в одном из университетов, были зачинщиком какой-нибудь обструкции и угодили в солдаты. Так?
— Вовсе нет, — сказал Смирнов, саркастически улыбаясь. — А вы, Владимир Аскольдович, производите впечатление более догадливого человека. Хотя, конечно, если всякого, кто способен читать Гофмана в подлиннике, можно считать поклонником дьявола и германской культуры, то получается как раз то, что вы обо мне думаете.
Асанову было понятно: его ожидания оправдались — в солдате он нашел интересного, задиристого собеседника и, кажется, именно ч…та из табакерки.
— А знаете, господин Смирнов, я так и думал, что у нас с вами разные кредо, мое — от отцов и дедов, как и подобает великороссу, уж не обессудьте за высокопарность, а вот ваши убеждения — от противного, так сказать.
На сей раз Смирнов отвечал суровым молчанием.
— Да вы не обижайтесь! Ведь это я для поддержания разговора. Неприязни тут никакой нет. Моя натура тоже иногда требует чего-нибудь упадочного, мрачноватого, декаданса какого-нибудь. Но, прошу заметить, — иногда, в минуты черной меланхолии. А вы, кстати, кто по роду занятий? Как говорят ваши любимые немцы: «Was sind Sie?»[50]
— Ich bin Soldat![51] — в тон поручику ответил вольноопределяющийся.
Асанов притворился удовлетворенным:
— Ну вот видите: вы мне уже подыгрываете. Я думаю, наш разговор будет интересным. — Но тут же изменил тон на раздраженный: — Бросьте! Все мы здесь солдаты армии Его Величества. Все исполняем свой долг. А в вас я вижу человека, понимаете? Не подчиненную мне бессловесную боевую единицу! Мне интересно, чем вы живете, к чему неравнодушны. Как попали в армию, в конце концов. Я же не такой глупец, чтобы не видеть в вас образованного человека.
— Конечно, вы не дурак, поручик! — Смирнов с осторожной усмешкой посмотрел на офицера: допустим ли столь фамильярный тон?
Тот нетерпеливо кивнул и протянул руку:
— В личной беседе мы теперь на «ты».
— Мне трудно быть на «ты» с человеком, обладающим столь благородным отчеством, — с озадаченным видом медленно произнес вольноопределяющийся.
— Наш род сотни лет служит Царю и Отечеству. Я, не скрываю, горд принадлежностью к своему роду.
Смирнов молчал. Асанов решил, что тот действительно сконфужен и нужно как-то расположить нового знакомца к себе.
— Вы уж, наверное, решили, что я потомок самого легендарного Аскольда? Это не так — мой род значительно моложе, хоть и славен. Да право же, бросьте позерствовать, Петр Станиславович! Я же вижу, вы одиноки и вам нужно, как бы это сказать, исповедаться, что ли. Я, конечно, не священник, но…
— Хотите принять исповедь грешника? — во взгляде Смирнова был вызов.
«Вот так он глядел в небеса, когда пел ту песню в строю», — поймал себя на мысли Асанов.
На некоторое время воцарилась тишина, прерываемая лишь свистом пуль, сливающимся со стрекотом цикад. Офицер и солдат смотрели друг на друга, раздумывая, как себя вести дальше и стоит ли вообще продолжать разговор. Пауза затянулась до неприличия, Асанов хотел было уже вернуться в укрытие и попытаться заснуть хоть на пару часов — до побудки, но вдруг Смирнов заговорил, скрестив на груди руки, словно защищаясь таким образом:
— По материнской линии я ведь тоже из дворян, правда однодворцев, Воронежской губернии. Имение моим предкам пожаловал еще Алексей Михайлович, Тишайший. И предки по этой линии все были тишайшие люди — видимо, c легкой руки Государя. Воспитывала меня мать — святая была женщина. Ни одного дурного слова об отце — борце за польскую вольность, оставившем ее еще беременной существовать на скудный доход от хиреющего имения, — я никогда не слышал. И фамилия, как вы понимаете, у меня от матери. «Веруй в Господа и будь добрым, сынок. Ласковый теленок двух маток сосет», — всегда говорила мне она. — Смирнов ненадолго прервался, закашлявшись. — Не бойтесь, это не чахотка. Нервное. Всегда подкашливаю, когда волнуюсь. Ну так вот, детство прошло в поместье среди яблоневых садов, в окружении женщин — бабушки, теток, матери да няньки. Потом — Елецкая мужская гимназия. Там все и началось. Хотелось чего-то чудесного, волшебного. Зачитывался Новалисом, Байроном, Мюссе. Библиотека в гимназии была старая и мало пополнялась, так что в юности я прошел мимо Золя и Мопассана. Это было уже потом. Уехал в Петербург и сдал экзамены на историко-филологический факультет. Увлекся Шопенгауэром.
— «Мир как воля и представление»! — прервал его Асанов. — Как же! Знаком. Тоже пытался читать, еще юнкером. В нашей среде философов мало читают — и правильно. Ничего я в этой мудрости, признаться, тогда не понял, а жизнь научила, что вся философия — от искусительного человеческого желания приравнять себя к Творцу. Я убежден, что эпоха Возрождения привела Европу к окончательному моральному падению, к нравственному банкротству. Но вернемся к вашей студенческой юности. Наверняка Шопенгауэр сварил в вашей голове такую кашу, что вы ввязались в политику, университетский курс дослушать не пришлось, и вот вы здесь, дворянин в чине рядового?
Вольноопределяющийся Смирнов покраснел, но явно не от стыда. Левая щека его задергалась.
— Владимир Аскольдович, уж если вы хотите узнать меня покороче, прошу впредь меня не перебивать. Насчет исключения из университета вы ошиблись. Курс я закончил и даже диссертацию защитил: «Die Geburt der Tragodie aus der Geiste der Musik»[52] Ницше. Недурно защитил, надо сказать. Предполагали даже опубликовать.
«Вот и до злобного безумца добрались. Этот вообще Христа открыто поносил, — подумал поручик. — Скоро ч…тик из табакерки выскочит. Этакий мелкий бесенок, прости, Господи».
— От публикации я отказался, — продолжал Смирнов. — Тема для меня была исчерпана, так что больше к этому студенческому экзерсису я не возвращался. Вообще, знаете, долго терзался, не знал, как себя применить. Вам, офицерам, легче: закончили училище или там корпус — и служите верой и правдой, извините, до гробовой доски, а нас, гуманитариев, университет выпускает в мир с головой, распухшей от знаний, с уверенностью в своей исключительной талантливости, да только вот, как применить на практике знания и талант, наша alma mater, увы, не учит.
«А он трезво мыслит!» — заметил для себя Асанов.
— В общем, был поиск своего, особого места в жизни, споры и метания, а потом появилась Женщина.
«Это как водится, — подумал Асанов, снисходительно улыбаясь. — Тут-то ты и попался, голубчик. Выходит, все даже намного проще, чем я думал: „…Многих повергла она ранеными, и много сильных убиты ею: дом ея — пути в преисподнюю, нисходящия во внутренния жилища смерти“».[53]
Вольноопределяющийся сделал паузу, переводя дух и размышляя о том, что и как открыть офицеру, не сбившись с мысли:
— Понимаете, я, в сущности, далекий от армии человек. Да, я романтик, мне нравится азарт боя… Нет. Я о другом говорил. В моей жизни появилась Женщина, Первая и Единственная! Меня уж так воспитали: если любишь женщину, то это на всю жизнь — поклоняйся ей, боготвори ее, доходя, если угодно, до безумства, высокого безумства в своей любви. «Человек создан для любви» — так мне говорила покойница матушка. В детстве вся моя любовь была обращена к ней и пестовавшим меня женщинам, а потом… Нельзя сказать, что Она была красива, во всяком случае другим не казалась красавицей, но я готов был вызвать на дуэль любого, кто скажет что-то дурное о Ней.
Я видел в Ней ту подлинную женственность, которую не передать словами, но которая постоянно угадывается во взгляде, жестах, манере говорить, в этой, знаете, непредсказуемости поступков слабой половины человечества. Мне достаточно было обменяться с Ней парой фраз, увидеть Ее глаза, и я уже понял, что между нами возникла незримая, но нерасторжимая связь. Я оказался перед Ней на коленях, в самом буквальном смысле. Я стал влюбленным поэтом, поэтом-слугой… Поручик, вы слыхали о Бертране де Борне?
Асанов грустно улыбнулся — он всегда симпатизировал людям, удостоившимся пережить любовь:
— Бертран де Борн? Хм. Кажется, это какой-то старый французский поэт? Да не волнуйтесь вы так, Петр Станиславович, прошу вас!
Смирнов отрешенно смотрел в лицо року — туда, откуда то и дело вылетал смертоносный свинец, собеседника слушал краем уха.
— Да, в общем, верно. Только не французский, а провансальский. Прованс не принадлежал тогда французам. Там были так называемые трувэры, трубадуры, рыцари-поэты, посвящавшие стихи своей Даме сердца. Бертран де Борн — самый известный из них.