Наиболее колоритным, конечно, было поколение старшее. Начать с того, что старики были кузенами, троюродными братом и сестрой, и брак их был некогда заключен чуть ли не с разрешения Синода. Старший
Щикачев, заслуженный геолог и путешественник, именем которого был назван хребет на Тянь-Шане, был очень похож на Жана Габена из фильма
Гром небесный, который был до шестнадцати и подсмотрен мною в уже упоминавшемся кинотеатре Кадр. Его жена была аккуратная светлоглазая старушка с гладко зачесанными назад седыми волосами, очень похожая на тетку отца тетю Катю, которая тоже ведь приходилась ей дальней родственницей, только была, если это возможно, еще приветливее и лучистее. Из их сына-артиста уже выветрился дворянский дух, а его жена, то есть сноха Щикачевых-старших, была и вовсе простенькая. И дети уж были, в ту пору во всяком случае, самыми обычными советскими школьниками.
Но все это семейство я увидел лишь ближе к обеду, потому что не стал спешить и решил пофланировать по Невскому. На Московском вокзале я предусмотрительно съел толстую сочную сардельку с куском черного хлеба, обмазав ее горчицей, и эта вольная сарделька, самостоятельно выбранная и самостоятельно оплаченная, тоже каким-то образом повысила мое самоуважение. Я пошел по проспекту, уже отчасти представляя себе ленинградскую топографию, – проспект должен был вывести меня к Неве, справа окажется Зимний, слева – Исакиевский собор, а напротив, наискосок, – Петропавловская крепость, памятник, так сказать, декабристам. Все так и произошло, все стояло точно по местам, и этот эффект дивного узнавания ранее не виденного умилял и трогал вплоть до какого-то восторга перед открывающейся мне навстречу новой и вольной жизнью.
Еще в середине пути, пройдя мост с конями, которых отливал Клодт,
Казанский собор и памятник бегемоту на слоне, я заметил по правую руку кафе-мороженое Север с золотыми ручками на дверях и решил, что сюда непременно вернусь. В сумке через плечо помимо немудрящих пожиток были два блока тех самых западных сигарет, которых, я знал, в Ленинграде не продавали, да и в столице они случайно мелькнули лишь в отдельных местах, и я приобрел их в универмаге Москва на
Ленинском, поблизости от моей новой специальной школы, – один я потом подарил Габену. Поклажа не мешала мне прилежно фотографировать все памятники и достопримечательности, что попадали в поле зрения, – я продолжал эту сессию несколько дней, вплоть до встречи со
Светланой. Ноябрь выдался светлым и солнечным, и гранитные постаменты были подернуты серебристым искрящимся инеем. Город мне, неофиту, казался неотразимо прекрасным, ведь я ничего не знал еще о его тайном гниении.
А ведь Ленинград уже тогда был неизлечимо болен. И самые чуткие его жители уже тогда начинали перебираться в столицу – в Москву, кстати, много лет спустя переехало и молодое поколение Щикачевых, разместившись в панельном доме где-то в Новом Переделкине. Но тогда ленинградский патриотизм еще не дал явных трещин и угнетающие нервы меланхолические белые ночи еще казались романтичны. Постояльцы этого неверного города – города наводнений, чахотки, бед и самоубийств – как бы не подозревали о химеричности собственного существования, и только некие душевные зуд и тик выдавали их, насельников этого рая для психопатов. И холодный камень их набережных, и заморские колонны и столпы, посвященные отнюдь не их победам, и чужеземные дворцы, и соборы-пришлецы, и капища чужим богам, как и отвратительно неудобные разводные мосты, непреодолимо делящие по ночам этот и без того невротический город на отдельные части, отчего-то только холили воспаленное тщеславие здешних провинциалов.
Наивный и доверчивый гость, я целыми днями пропадал на улицах, покладисто снимая истуканов на набережной, таящих под внешней беспристрастностью жгучую ненависть к тем, кто лишил их родных египетских песков. Я шлялся по Марсовому полю и запечатлевал нездешних нимф Летнего сада, хлопотал не забыть бы сфотографировать литье его ограды, я добрался и до Лавры, где нашли – досрочное, как правило, – успокоение столько славных покойников. Я покорно таскался по бесконечным анфиладам эрмитажных залов, зачем-то занося в блокнотик имена авторов и названия картин, на которых не было изображено ни единого лица русского человека. Я стоял перед избыточно сочными, но от этого не менее мрачными натюрмортами больших голландцев, разглядывал рубенсовские мясные телеса, как у той лагерной поварихи, и пышные воротники испанских грандов, косившихся на меня с высокомерным прищуром. И все фиксировал – откуда только взялась у меня, безалаберного, такая бездна прилежания! Должно быть, я отравился псевдоевропейским духом всей этой декорации колыбели революции и испытывал прилив благоговения – ведь я просто обязан был трепетать и восхищаться, иначе чего стоило бы мое славное путешествие в распахнувшийся мне нечаянно самостоятельный мир.
Мне и в голову не приходило шага ступить в сторону с туристической тропы, где в нос шибанул бы запах помоев и душу перевернули бы виды обшарпанных подъездов с побитой мозаикой и потрескавшимися витражами времен ар нуво, ржавых свай, торчащих из гнилых каналов, зассанных подворотен, запущенных дворов-колодцев, никогда не видевших солнечного света, всей страшной и убогой изнанки этого призрачного города, построенного по прихоти одного медного человека, чей бронзовый вздыбленный конь навсегда наступил копытом на русскую змею,- построенного на болотах и на человечьих костях…
Я подхватил Светлану и повел ее в тот самый Север, куда уж проложил тропу. Я ухаживал за ней, невзначай касаясь то руки, то коленки, предвкушая. Эта девица, наверняка, была давно не девочкой и вполне доступна. Она курила, иногда подпускала в своей речи матерка, да и я сам, потеряв невинность на летней даче, чувствовал себя хватом. Она даже не была вульгарна, но простовата, из рабочей, наверное, семьи, и досугом ее были гуляния с такими же, как она сама, подругами в парке и танцы в клубе. Сухое вино она пила залпом, а мороженное ела, напротив, жеманясь, высоко поднимая ложечку и отведя в сторону мизинец. Она легко согласилась пригласить меня к себе, сказала пленку мне перекрутишь.
Ее обиталище тоже было на Васильевском, но дальше от центра, ближе в гавани. И моя-то линия не сверкала чистотой, в ее же районе было что-то разбойное, опасное, фонари горели один через два, остальные были разбиты. В подъезде пахло кошками, помоями, ступени были щербаты, а лифт не работал. Мы, поддерживая друг друга, добрались до ее третьего этажа, она отперла замок, в прихожей было тепло. Ты куртку с собой возьми, прошептала она и подтолкнула меня налево,
мне тетка сказала, чтоб не думала водить… Сама же повесила пальто на вешалку, и я заметил краем глаза, что там висит милицейская шинель с погонами, и на погонах было по одинокой желтой звезде. Она на цыпочках подошла к двери в комнату, открыла, ввела меня, прикладывая палец к губам, – какая-то неясная тревога охватила меня.
Но когда дверь закрылась и она прошептала у меня и выпить есть, мое волнение улеглось. Она достала початую бутылку 777, заткнутую скрученным клочком газеты.
Выпив, она заявила, что пленку перезарядить не умеет. Я подсказал, что надо бы выключить свет и накрыться с головой – чтоб не засветило, поняла она. Мы забрались под одеяло, она пахла сдобной чистотой сушившегося во дворе белья, дешевым мылом, и волосы у нее оказались легкими и мягкими, она посапывала, пытаясь угадать, что делают с фотоаппаратом мои руки. Конечно же, пленка скоро была забыта и началась пододеяльная возня. Мне удалось стянуть у нее из-под вязаной кофты лифчик, а также расстегнуть резинки от чулок.
Но трусы она не желала отдавать, сжимала ляжки, бормоча с первого раза не приучена. А ведь наша дворовая любовная наука гласила, что если трусы сняты, то дело, считай, сделано. Борясь, мы скатились с громким стуком с дивана на пол, она брыкалась, я умолял, она громко шипела пусти, кому говорю. Но все-таки трусы были стянуты, и в дверь громко и властно постучали. Ну вот, панически прошептала она, я же говорила, дурак, теперь прыгай во двор, куртку бери…
Дашь – тогда прыгну, прошептал и я, весь в поту, со спущенными штанами, задыхаясь от желания, страха и отваги. Она обреченно раздвинула ноги, и сию минуту моя капель оросила ее лоно. Дверь распахнулась, и вспыхнул яркий электрический свет.
На пороге стоял коротко стриженный седой мужик в голубой майке, домашних тапочках и синих галифе с красными лампасами. Из подмышек у него торчали рыжие пуки. Попались, сказал он мрачно и крикнул, не отрывая от нас, жмущихся к стенке, глаз: Люся, звони. Застегивая штаны, я понимал, что меня постигла катастрофа. Светлана всхлипывала, забившись в угол дивана, и безуспешно пыталась застегнуть на спине застежку лифчика. Милиционер тем временем говорил будто сам с собой в том духе, что, мол, до какого разврата дошли, а за стеной дети. Впрочем, очень скоро в квартиру вошли два молоденьких милиционера и нас вывели на улицу. По тем же темным проулкам мы вскоре достигли околотка. Она все повторяла у нас ничего же не было, а я, горя лицом, понимал, что меня сейчас посадят в колонию. Мне было очень стыдно и страшно, до тошноты, и особенно стыдно отчего-то перед стариками Щикачевыми.