Наблюдений таких с годами накопилось много. Они встречались в быту; о них можно было читать во всех газетах. Я даже одно время вырезал заметки, разоблачающие воровство, неорганизованность, головотяпство, прохиндейство, и пытался суммировать ущерб, но вскоре бросил: негде стало держать столько бумаги и не хватило знания математики (я ее с детства не любил) — цифры стали астрономическими.
Больше всего меня восхищало, что люди, причинившие миллионные убытки, почти всегда отделывались легким испугом — выговором, строгим выговором или… переводом на более высокую должность. Стало неприятно смотреть в лица на телевизионном экране, с которого подобострастно и без устали повторяли слова какого-нибудь руководителя.
С уходом из жизни данного деятеля ушли в безвозвратное прошлое и его высказывания, на полках магазинов или скорее всего в подвалах, забытые, лежат в пыли его тезисы, которые раньше заставляли учить чуть ли не наизусть. А с телевизионного экрана уже повторяли высказывания нового начальника, которые ждала та же участь.
Да, я воспользовался литературой, но и здесь мне не повезло: на свою беду, оказался как-то раз в доме одного признанного эстонского классика, живого, когда он сам отсутствовал. Я нашел на его полке книжечку умершего эстонского писателя; она была издана тиражом всего в сто экземпляров очень давно, не при Советской власти. Прочитал ее и удивился, что небольшая глава мне знакома, хотя раньше эта книга мне не попадалась, да ее и нет ни у кого, только и остался экземпляр в спецфонде, другой в библиотеке Академии наук, третий у классика… ну, может, у кого-нибудь еще есть.
Не составило труда установить, что живой классик, мягко говоря, «слямзил» у покойного главку, немного ее раздул, изменил имена действующих лиц и поместил в свой эпический исторический роман. Отсюда я заключил, что можно быть известным писателем, но скверным человеком. Когда я на свое подозрение намекнул, он, забыв о солидности и возрасте, здорово на меня накричал, отрицая, естественно, сей неопровержимый факт.
Этот живой классик создал крупные полотна, и украденная главка, конечно, искушение, соблазн — наверняка он мог бы без нее обойтись, но кусок в его романе хорошо смотрелся. И по сути, кража его как писателя не уменьшает, но как человека…
Ему ведь нет нужды воровать по мелочам, если он большой: у него дом, вилла, несколько квартир, машина, несколько жен — достаток, одним словом. Но он знал, что ему ничего не будет, он ничем не рисковал, ибо он — большой, вот ведь…
Да, этот последний факт меня сильно задел. Мне не забывали многие честные люди напоминать, что я все-таки был нехороший человек, потому что совершил когда-то, миллион лет назад, уголовное деяние и был водворен в учреждение, где плохих людей перевоспитывают. А я, по своей неразумности, неблагодарно и неоднократно из этого учреждения уходил, что не одобрялось законодательно, в результате чего имел много бед. Но дело в другом: меня посадили за мелочь, но посадили же. Крупного же писателя, но мелкого жулика даже не порицали…
С тех пор я скверно стал себя чувствовать со своим литературным экспериментом, перестал соглашаться. А всевозможные ссылки кого бы то ни было на мое уголовное прошлое стали обидны, порою хотелось взять да кого-нибудь, мягко говоря, «замочить», чтобы вранье мое перестало быть враньем. Тем более, что совесть бы меня даже не мучила, настолько я уже возненавидел тех, кому показывал, что вот, воруют крупно и мелко, вижу равнодушие, людей дурачат, а взамен требуют энтузиазма и самопожертвования, и требуют те, кто сам копейки не пожертвует. Но говорил я глухим. Мне отвечали: нетипично (значит, будем ждать, когда будет типично?), это единичные явления, и я сделал вывод: если возьмешь чужое единично, чтобы было нетипично, то это и не воровство вовсе.
Один «специалист» по экономике мне доходчиво разъяснил: мы берем свое, потому что цены растут, а у нас дети тоже растут, а чем больше растут дети — тем больше приходится брать. Но государство не в убытке, ибо оно потому и наращивает цены, что мы берем… Нет Тийю, шлепнуть кого-нибудь хотелось сильно, ей-богу.
А когда поймаются, все прохиндеи одинаковы — кричат, как крысы, угодившие в крысоловку. Представь себе, Тийю, живой классик даже публично отрекся от меня: он-де не знает, откуда я родом, и что его дети на моей спине катались верхом — тоже забыл. Но ему известно, что я необразован, что — да, действительно, я его обвинял в том, что он якобы что-то у кого-то списал… Даже назвал писателя, у которого «слямзил», но книгу — нет, вместо нее указал другую (разумно! — ведь вдруг у кого-нибудь да окажется еще экземплярчик). Так что ведут они себя, как крысы, но если крысоловки карают всех без разбора, то в человеческом обществе большим удается вывернуться, маленьких же направят на перевоспитание в район Магадана.
Меня лично перевоспитывали в Красноярском крае и на Урале. А пока это длилось, я в процессе созревания догадался, что, увы, меня не реабилитируют. Тех, кто затеял войну и ее проиграл, в эндшпиле повесили. Меня же, жертву их большой игры, еще в дебюте посадили, потому что, потеряв своих близких, даже не зная их места пребывания (в моем доме, когда я вернулся, жили люди, которые не знали эстонского языка и не сумели мне ничего объяснить), я стал бродягой и украл.
А как было не украсть? Но не реабилитируют. Мало того, деклассируют. Об этом не ставится теперь отметки в паспорте и на лбу не выжигают клеймо. Если долго-долго проживешь без сучка и задоринки, будет считаться даже, что тебя вообще не перевоспитывали, не было ничего, ты такое же безвинное дитя, каким родился. Теоретически так, но практически то, что было, где надо — отмечено и есть навсегда, на всю жизнь!
Однажды в учреждении, где я переночевал, утром, когда платил пятнадцать рублей, администратор — крепкого телосложения, в звании младшего лейтенанта — спросил:
— Сидел?
— Нет.
— Но ты же написал в «Записках», что…
— Это было двадцать лет назад, а по закону значит что не было.
Он смотрел с презрением: надо же, какой зверюга — сидел, а печатается!
По мнению таких администраторов, если уж сел — должен сидеть до конца жизни. Так что теория одно, на практике — все не так.
Тем более, если ты был всего-навсего мелкий бродяжка. То, что ты украл, само по себе чепуха, если разобраться; не ты первый, не ты последний, крадут и сегодня везде понемногу, кто как сможет. Но вот то, что тебя судили, — плохо. Это надолго. Был бы я еще фигура значительная: гангстер, делец — то вернулся бы в жизнь как раскаявшийся, глядишь, простили бы, и приняли, и помогли, даже зауважали бы — больших обычно уважают.
А бродяга… Мелкий жулик?.. Помогут, конечно, если… сможешь добиться. Здесь с одной обаятельной улыбкой далеко не уйдешь, и гены родителей действуют еще несогласованно: зачем надо было замечать, что кто-то прохиндей, кто-то ворует; зачем возражать, когда ответственные люди говорят, что этого нет; им виднее, они ответственные. Зачем надо было говорить классику, что ты его поймал? Такое не прощается. А он, этот живой еще классик, не одинок (я слышал, и друзья его погорели в похожих «творческих» делах), и тебе несдобровать, если им представится возможность отомстить. Такие люди дружны. Их сплачивает не любовь друг к другу, а общность интересов. У них есть свой круг, а у тебя его нет. Один же ты супротив круга не попрешь.
19
Поэтому я и решил биографию свою немного подправить. Летучая мышь, говорят, ориентируется в темноте с помощью испускаемого ею ультразвука; собака полагается на свой нос, а я — на интуицию. Дневники («Записки») у меня уже были, но в них то, что было в моей жизни на самом деле. Мне показалось, что этого мало, — нет крупных дел. Но где их взять? От мамы мне передалась потребность говорить только правду. Но папа здесь выход находил непременно. Нашел и я: чего не было, добавил. Чем больше добавлял, тем больше сам себе нравился.
Вася-мореман увидел мужчину, который его восхитил и этим перевернул всю его жизнь; тот мужчина стал для Васи маяком. Я же захотел стать похожим на того персонажа, которого сам выводил на страницах своего дневника. Он мне тоже понравился, хотя и стал как будто страшнее, опаснее.
Причем я здесь вдруг открыл для себя новые возможности.
Да что скрывать, я действительно уже познал тогда любовь женскую, хотя это была не любовь.
Так что, в сущности, по-настоящему меня никто и не любил, а сердце мое было готово давно, и я в этом чувстве сильно нуждался. Но когда тебя перевоспитывают…
В таких местах отдаленных…
Кого же тут полюбишь! Тем более, когда перевоспитывают ужасно долго. И вот теперь, начиная на страницах дневника смотреться по-новому, окинув жизнь с птичьего полета, я вдруг понял, что оно уже близко, это чувство любви, я в состоянии его создать, и никакая судьба не помеха, раз я сам эту судьбу произведу.