— Но тогда я пропущу того, кого жду, — сказал К., содрогаясь всем телом. Несмотря на все случившееся, у него было чувство, что он чего-то здесь добился, что-то добыл, и хотя добыча вот-вот ускользнет из рук, отдавать ее просто так, по приказу первого встречного, он не намерен.
— Останетесь ли вы ждать или пройдете со мной, вы пропустите его в любом случае, — сказал господин прежним решительным тоном, но странным образом поддаваясь логике рассуждений К.
— Тогда я предпочел бы пропустить его, дожидаясь здесь, — уже с неприкрытой строптивостью в голосе заявил К., твердо решив, что одними словами какого-то щелкопера прогнать себя не позволит.
Услышав такое, господин надменно откинул голову и на миг прикрыл глаза, словно проделывая нелегкий мысленный путь от неразумия К. к собственному здравому рассудку, после чего, проведя кончиком языка по пухлым, чуть приоткрытым губам, бросил кучеру:
— Распрягайте!
Пришлось кучеру, тотчас повинуясь приказу господина, но злобно косясь на К., слезть-таки в своем тяжелом тулупе с козел и явно нехотя, ожидая не то чтобы от господина отмены приказа, но скорее от К., чтобы тот образумился, задом подавать лошадей и сани к боковому крылу здания, к большим воротам, за которыми, очевидно, располагались конюшня и каретная. К. увидел, что его оставляют одного: в одну сторону отползали сани, в другую, тем же путем, каким сам К. сюда добирался, уходил молодой господин; правда, и сани, и господин удалялись очень медленно, словно желая показать К., что вернуть их в любую секунду пока в его власти.{12}
Что ж, может, у него и есть эта власть, да только какой от нее прок? Вернуть сани — значит самого себя отсюда выдворить. Так он и остался стоять, в гордом одиночестве господствуя над пространством двора, только не было в этой победе никакой радости. Попеременно он провожал глазами то господина, то кучера. Господин дошел наконец до двери, через которую и К. проник на двор, там еще раз оглянулся и, как показалось К., даже головой покачал при виде столь злостного упрямства, потом каким-то особенно решительным, коротким и окончательным движением повернулся и шагнул в подъезд, тотчас пропав в его темных недрах. Кучер оставался на дворе подольше, у него было много возни с санями, пришлось открывать тяжеленные ворота конюшни, задом подавать на место сани, распрягать лошадей, разводить их по стойлам, все это кучер проделывал сосредоточенно, уйдя в какие-то свои думы и уже без всякой надежды на скорый выезд; и вот эта его молчаливая, без единого косого взгляда в сторону К. возня почему-то показалась тому куда более суровым упреком, чем укоризненное поведение господина. И когда, наконец завершив работу в конюшне, кучер своей неспешной, тяжелой, шаткой походкой пересек двор, затворил большие въездные ворота, а потом двинулся обратно, все так же медленно, буквально ни на что, кроме собственных следов в снегу, не глядя, и заперся в конюшне, после чего вдруг разом погасло все электричество, — а для кого бы еще ему светить? — и лишь вверху, на деревянных галереях, где проходила смотровая щель, змеилась тоненькая полоска света, притягивая к себе растерянно блуждающий взгляд, — тут только К. ощутил, что теперь уж с ним всякую связь оборвали окончательно, и он, хоть и волен сейчас располагать собой, как никогда, и может здесь, в этом прежде запретном для себя месте, ждать сколько душе угодно, и пусть свободу эту он завоевал, сражаясь за нее как никто, и теперь ему здесь и слова сказать не посмеют, не то что пальцем тронуть или прогнать, — однако вместе с тем он чувствовал, и убежденность в этом была по крайней мере столь же несомненна, что нет ничего бессмысленнее и безысходнее этой свободы, этого ожидания, этой его неуязвимости.
9
Борьба против допроса
И он заставил себя сдвинуться с места и направился обратно в дом, на сей раз не вдоль по стенке, а напрямик, через двор, по снегу, в прихожей столкнулся с трактирщиком, который безмолвно его поприветствовал и указал на дверь буфетной, куда К. и проследовал, потому что продрог и хотел видеть людей, но и там его ждало разочарование: за маленьким столиком, очевидно специально по такому случаю выставленным, — обычно здесь довольствовались бочками, — сидел тот самый молодой господин, а напротив него, довершая неприятную для К. картину, стояла хозяйка трактира «У моста». Пепи, гордая, с откинутой назад головкой и победной улыбкой, в непререкаемом сознании новизны и особости своего положения, при каждом движении покачивая косой, деловито сновала от стойки к столику и обратно, принесла пиво, потом чернила и перо, ибо господин, разложив перед собой бумаги, деловито сопоставлял какие-то данные, отыскивая их на разных листках то на одном, то на другом конце стола, и теперь вознамерился что-то записать. Хозяйка, чуть выпятив губы, молча и как бы отдыхая, с высоты своего роста смотрела на господина и бумаги с таким видом, будто все, что следует, она уже сообщила, и не без успеха.
— Господин землемер, наконец-то, — изрек господин при появлении К., мельком вскинув глаза и снова углубляясь в свои бумаги.
И хозяйка тоже лишь скользнула по К. ничуть не удивленным, скорее равнодушным взглядом. А Пепи и вовсе, казалось, заметила присутствие К., лишь когда он подошел к стойке и заказал рюмку коньяку.
Прислонясь к стойке, К. прикрыл ладонью глаза — ему ни до чего не было дела. Потом пригубил коньяк и тут же отставил — до того мерзкое оказалось пойло.
— А господа пьют, — только и бросила Пепи, вылила остатки, ополоснула рюмку и поставила обратно на полку.
— У господ есть коньяк и получше, — заметил К.
— Может быть, — отрезала Пепи, — у меня другого нету.
И, отделавшись таким образом от К., в услужливой готовности снова поспешила к господину, но, поскольку тому вроде бы ничего не требовалось, принялась кругами расхаживать у него за спиной, время от времени с боязливой почтительностью пытаясь через его плечо заглянуть в бумаги; на самом деле ничего, кроме праздного любопытства и важничанья, в этом ее хождении не было, так что даже хозяйка, нахмурив брови, посматривала на нее неодобрительно.
Вдруг трактирщица встрепенулась и замерла, уставившись в пустоту и вся обратившись в слух. К. обернулся, однако ничего особенного не услышал, да и остальные, похоже, ничего не заметили, однако она хоть и на цыпочках, но широким шагом поспешила к двери в глубине буфетной, откуда был выход во двор, прильнула там к замочной скважине, потом — глаза огромные, лицо раскраснелось — обернулась к остальным и поманила пальцем, после чего уже все по очереди стали смотреть в скважину, причем трактирщице, конечно, доставалось больше других, хотя и про Пепи она не забывала, и только молодой господин поглядывал изредка, стараясь сохранять относительно безучастный вид. Пепи и господин вскоре вернулись на свои места, и только трактирщица все никак не отходила: низко наклонясь, чуть ли не на коленях, она вперилась в скважину и, казалось, не столько смотрит — смотреть, судя по всему, было уже не на что, — сколько умоляет скважину пропустить ее внутрь. Когда она наконец поднялась, провела руками по лицу, поправила волосы, тяжело отдуваясь, часто моргая, словно глазам ее трудно снова привыкать и к этой комнате, и к людишкам здесь, а она вот поневоле вынуждена, — К. спросил, не столько желая утвердиться в своей догадке, сколько чтобы предотвратить новую атаку против себя, которой он почти боялся, до того уязвимым он теперь себя чувствовал:
— Что, Кламм уже уехал?
Хозяйка молча прошла мимо, не удостоив его ответом, но пухлощекий господин от своего столика изрек:
— Да, конечно. Вы же перестали там торчать, как часовой на посту, вот он наконец и уехал. Но это просто чудо какое-то, до чего он чувствительный. Вы заметили, госпожа трактирщица, как беспокойно Кламм озирался? — Та, похоже, ничего такого не заметила, однако молодой человек продолжал: — Ну, по счастью, углядеть-то он ничего не мог, кучер даже следы на снегу и те замел.
— А вот госпожа трактирщица ничего не заметила, — бросил К., не столько в намерении всерьез возразить, а просто в сердцах, раздраженный словами пухлощекого и особенно его тоном, уж больно непререкаемым и заведомо заносчивым.
— Может, я тогда как раз в скважину и не смотрела, — заметила хозяйка, первым делом беря пухлощекого под защиту, но затем, сочтя нужным и достоинство Кламма оберечь, добавила: — Впрочем, в такую уж чрезмерную чувствительность Кламма я не верю. Это мы вечно за него трясемся, пытаемся его оградить, вот нам и кажется, будто он ужас какой чувствительный. И это правильно, и наверняка такова же и воля Кламма. Но как оно на самом деле обстоит, мы не знаем. Разумеется, если Кламм с кем говорить не захочет, он и не станет ни в жизнь, сколько бы этот кто-то ни старался, как бы пронырливо к нему ни лез, однако самого этого обстоятельства — что Кламм никогда не соизволит с ним говорить, никогда не разрешит ему предстать пред свои очи — вполне достаточно, с какой стати ему еще опасаться, будто при встрече, если она в самом деле наяву произойдет, он не сможет выдержать вида этого наглеца. По крайней мере, доказать, что он не выдержит, невозможно, ведь до самого доказательства дело никогда не дойдет.