оранжевым содержимым, мандариновым ликером.
– Но кто эти люди из Гоа, – снова спросил я настойчиво, – не помните ни одного имени, любое, хоть какое-нибудь?
Она помотала головой и снова расплакалась.
– Они были из Гоа, это все, что я знаю. Он был болен, – повторила она.
Призадумалась и тяжело вздохнула.
– Порой казалось, ему стало все безразлично. Включая меня. Единственное, что его еще как-то приободряло, были письма из Мадраса, но на следующий день он снова становился безразличен.
– Что за письма?
– Письма из Мадраса, – повторила она с наивностью, словно этой информации было вполне достаточно.
– Но от кого? – продолжал я настойчиво. – Кто ему писал?
– Этого я не знаю, – сказала она, – из какого-то общества. Я не читала ни одного, он не показывал.
– Но он на них отвечал? – снова спросил я.
Вимала задумалась.
– Да, отвечал, думаю, что да, писал по многу часов.
– Умоляю вас, – сказал я, – напрягитесь, вспомните, что это было за общество?
– Понятия не имею, – ответила она, – думаю, какое-то научное, но точно не знаю, мистер. – Она опять замолчала, а потом говорит: – Он по натуре был добрый, хотел всем добра, но таким, как он, натурам выпадает злосчастная судьба.
Она сидела, сцепив руки, у нее были длинные, красивые пальцы. Потом взглянула на меня с каким-то облегчением, словно ей что-то вспомнилось.
– Theosophical Society, – сказала она и впервые за все время улыбнулась.
– Послушайте, – сказал я ей, – расскажите мне все по порядку, все, что помните, все, что можете рассказать.
Я принес ей еще бутылочку. Она выпила и стала говорить. Рассказ был длинный, многословный, с деталями и подробностями. Она мне рассказала все про их историю, про улицы Бомбея, про поездки на праздники в форт «Бассейн» и на остров Слонихи; о том, как они проводили время после полудня, лежа на траве в парке «Виктория-гарден», о том, как плавали на пляже Чаупатти под первыми муссонными дождями. Я узнал, что Ксавье научился смеяться, и о том, что вызывало в нем смех; как ему нравились закаты над Оманским заливом, когда на заходе солнца они гуляли по берегу вдвоем. Эту историю она обильно сдобрила интимными подробностями. Ведь это была история любви.
– Ксавье много писал, знаете? – рассказывала она. – Но в один прекрасный день сжег все написанное. Прямо здесь, в этой гостинице, взял медный таз и в нем все сжег.
– Почему? – спросил я.
– Он был болен, – сказала она, – таким натурам, как он, выпадает злосчастная судьба.
Когда Вимала ушла, ночь, должно быть, подходила к концу. Я не смотрел на часы. Задернул шторы на окне и нырнул в кровать. Перед тем как уснуть, я услышал долетевший издали крик. Может, это кто-то молился или взывал к зарождавшемуся дню.
II
– Как его звали?
Я ответил:
– Его звали Ксавье.
– Миссионер? – спросил он. Потом сказал: – Конечно, не англичанин, верно?
– Верно, – сказал я, – он португалец, но не миссионер, португалец, потерявшийся в Индии.
Доктор согласно покивал. Он был в паричке из черных волос, который съезжал набок при любом движении головы.
– Много людей теряется в Индии, – сказал он, – кажется, эта страна создана специально для этого.
Я сказал: «Увы». И взглянул на него. Он тоже посмотрел на меня с беззаботным видом, словно находился тут случайно, и вообще все случайно, потому что так и должно было быть.
– Вам известна его фамилия? – спросил он. – Иногда это помогает.
– Джаната-Пинто, – сказал я, – у него были старые индийские корни, думаю, что один из его предков был из Гоа, так, во всяком случае, он утверждал.
Доктор кивнул, как бы говоря, что этого достаточно; но это было явно не то, что он действительно хотел сказать.
– Наверняка здесь должен быть архив, – заметил я, – во всяком случае, очень надеюсь.
Он улыбнулся с несчастным и виноватым видом. У него были белоснежные зубы и в верхнем ряду зияла дырка – одного недоставало. «Архив…» – пробормотал он. Внезапно выражение его лица изменилось, он стал отчужденным и жестким. Посмотрел на меня холодно и как будто с неприязнью.
– Это – больница Бомбея, – сухо заметил он, – оставьте свои европейские мерки, здесь это излишняя роскошь.
Я умолк, он тоже сидел молча. Вынул из кармана халата плетеный портсигар, достал сигарету. Над его столом висели большие настенные часы. Они показывали семь, стрелки застыли. Я посмотрел на него, и он понял, о чем я думал.
– Они давно остановились, – сказал он, – впрочем, сейчас полночь.
– Я знаю, – сказал я, – я жду вас с восьми, врач из дневной смены сказал, что вы – единственный, кто может помочь, что у вас потрясающая память.
Он вновь улыбнулся своей несчастной и виноватой улыбкой, и я понял, что опять ошибся, что обладать исключительной памятью в этом месте вовсе не дар.
– Он был вашим другом?
– В известном смысле, – сказал я, – какое-то время.
– Когда его госпитализировали?
– Думаю, около года назад, под конец сезона муссонов.
– Год – это давно, – сказал он. Потом продолжил: – Сезон муссонов – это худшее, что есть, их здесь бывает столько.
– Представляю, – ответил я.
Он обхватил голову руками, словно о чем-то размышляя либо от усталости.
– Не представляете, – сказал он. – У вас есть его фотография?
Вопрос был простым и практическим, но он застал меня врасплох, потому что я чувствовал груз памяти и одновременно ее непригодность. Что, в сущности, мы помним о лице человека? Нет, фотографии у меня не было, было только воспоминание о нем, но оно было только моим, не поддающимся описанию, сложившимся во мне представлением о внешнем виде Ксавье. Я сделал усилие и сказал: «Он моего роста, поджарый, прямые волосы, примерно моего возраста, и порой на лице его появляется выражение наподобие вашего, доктор, – когда он улыбается, то кажется грустным».
– Ваше описание не отличается точностью, – сказал он, – но это не имеет значения, я не помню никакого Джаната-Пинто, по крайней мере, в данный момент.
Мы находились в сером, совершенно пустом помещении. В глубине у стены стояло бетонное корыто как будто для стирки белья. Оно было завалено бумагами. Перед ним был старый длинный стол, тоже с завалами бумажек. Доктор поднялся и направился в ту сторону. Мне показалось, что он прихрамывает. Стал рыться среди бумаг на столе. Издалека я увидел, что это были странички из тетради и обрывки коричневой упаковочной бумаги.
– Это мой архив, – сказал он, – здесь имеются все имена.
Я продолжал сидеть за столиком и рассматривал те несколько предметов, которые на нем стояли. Стеклянный шарик с лондонским мостом внутри и в рамке фотография дома, напоминавшего швейцарское шале.