Блатные всех мастей называют себя — люди и как таковые противостоят беспартийной массе мужиков. На пересылке нередко вводят в камеру какого‑нибудь мальчишку, еще даже не заслужившего названия “вора в законе” (такие мелкие воришки называются цветниками), и этот мальчишка нагло обращается к толпе обросших или уродливо выбритых озабоченных и несчастных: “Люди есть?” — есть ли блатные среди серой толпы мужиков.
Блатные для мужиков — вечный источник страхов, опасностей и страдания, докуки всякого рода; особенно непереносимо общество блатных для интеллигентов, если только интеллигент не станет на путь подлизывания к блатным как к реальной силе, если он не начнет тешить блатных романтическими повествованиями (толкать роман — с ударением на “о”), столь ими любимыми. Когда такого интеллигента, приближенного к блатным, кто‑то пытается задеть, обидеть, обобрать сверх меры, обидчика одергивают: “Не трогай его, он ест с людьми!”.
Блатные в лагере, независимо от начальства, составляют как бы господствующий класс, и их отношения с мужиками — яркий материал для социологии. Блатные представляют собой, вообще говоря, омерзительные отбросы общества. И нет ничего противней, чем известная романтизация блатных, которая довольно‑таки была распространена.
На комендантском лагпункте в Ерцево блатных было немного, они вели себя сдержанно, боясь этапирования на глухую периферию лагеря “П”. Впоследствии они были вообще изгнаны из лагпункта, о чем я расскажу ниже.
Мужики, лагерный “народ” — тоже не однороден. Половина мужиков — бытовики, сидящие за те или иные совершенные или не совершенные уголовные преступления. Бытовики, как большинство людей на воле, не отказываются от труда, но и не очень любят работать, отлынивают, как могут. Мораль их не крепка, хотя преступления совершены ими (если совершены) более или менее случайно. Сознание их неустойчиво, голова набита кучей предрассудков. Среди них можно встретить массу людей как симпатичных, так и антипатичных.
Кроме бытовиков, в описываемый период было много политических, которых в лагере называли фашистами, хотя реальных “фашистов”, — по крайней мере в лагерях общего типа (каким был лагерь “П”), было крайне мало, а большинство политических вообще не знало за собой никакой вины. Эта категория заключенных считалась наиболее опасной, сопровождалась усиленным конвоем, угнеталась всякими ограничениями и, что самое удивительное, воспринималась с известной опаской частью бытовиков и даже блатных. Блатные сами часто ругали власти, как, впрочем, и бытовики, но вместе с тем иногда претендовали на патриотизм и в качестве “патриотов”, как это ни комично, противопоставляли себя политическим.
Забегая вперед, расскажу, что когда после изгнания блатных с комендантского ОЛПа в 1953 году трое из них проникли из пересылки в санчасть и там забаррикадировались, то вся пересылка, набитая блатными, гремела: “Да здравствует советская власть и воры! Долой фашистов!.”.
При ближайшем рассмотрении партия политических тоже была очень разнообразна. В 1951 году, когда я попал в Ерцево, я еще застал там некоторое количество “троцкистов”, “бу — харинцев” и тому подобных, репрессированных еще в тридцатые годы. Это были старые лагерные волки, бессменные лагерники, прошедшие огонь, воду и медные трубы, очень сдержанные из страха второго, а чаще и третьего срока. Их очень скоро этапировали куда‑то в дальние лагеря, так что я пробыл с ними недолго.
Примерно половину политических заключенных составляли прибалты, служившие или вовсе не служившие (в частности, ксендзы и пасторы) в немецкой армии. Эти прибалты составляли основной рабочий контингент в лагере. Они и в лагере поддерживали бытовую культуру, работали честно и старательно, держались вместе и больше всех враждовали с блатными. Эстонцы в 1953 году были главными инициаторами изгнания блатных, и инициативная группа в шутку именовалась “Комиссией по расследованию антиэстонской деятельности”.
Несколько меньшую группу составляли “восточные славяне” (больше всего украинцы), бывшие в плену. Очень немногие из этой группы, кроме плена, побывали во власовцах, полицаях или были как‑то связаны с бандеровцами. Самым тихим из этой категории был санитар, в свое время служивший (разумеется, не по доброй воле, а ради спасения собственной шкуры) при душегубке в нацистском лагере.
Особняком держалась русская, точнее, русско — еврейская интеллигенция из Москвы и Ленинграда, обвиненная в антисоветских разговорах. Евреев было много, этому способствовала “космополитическая” кампания 1948–1949 годов. Впрочем, было много и русских интеллигентов, взятых по той же кампании, и некоторые из них даже были антисемитами. К слову сказать, “народ”, представленный бытовиками, всех интеллигентов считал евреями, поэтому когда после ареста кремлевских врачей возникли слухи о возможных еврейских погромах в лагере, то интеллигенты — не евреи тряслись не меньше, чем интеллигенты — евреи.
Освобождение врачей многих разочаровало… В бригаде лесозаводских грузчиков говорили, что евреи откупились.
Один из моих друзей, приобретенных именно в лагере, — Изя Фильштинский, военный арабист, обвиненный, между прочим, в еврейском национализме, работал на заводе учетчиком на бирже готовой продукции, среди рабочих — бытовиков, для которых антисемитизм (порой довольно “добродушный”) был естественным воздухом, которым они дышали. Но так как Изя жил в одном бараке с этими работягами, носил самый заношенный бушлат, ходил и говорил вразвалочку, то и работяги относились к нему достаточно дружески.
Многие интеллигенты — евреи работали в зоне и были далеки от рабочего класса. Настоящим “работягой” был только один лагерный еврей, бывший мясник. Он даже был в лесоповальной бригаде, и начальник ОЛПа Кошелев, человек очень жесткий и, конечно, явный юдофоб, относился к этому еврейскому работяге почти что с нежным умилением. К сожалению, работяга этот скоро сошел с ума и был отправлен в психиатрическую больницу.
Если этот несчастный работяга был главным объектом юдофильства, то, наоборот, главным объектом антисемитизма был подсобный рабочий продуктового магазина, некто Рутштейн, говоривший смешно в нос. Кроме ярко выраженной еврейской внешности, ненависть вызывала его работа в магазине, наводившая воображение простых людей на образ жида — торгаша, обманывающего православный народ. Рутштейна поэтому на всякий случай прозвали “руп — Штейн” (руп — рубль). Между тем, мне в жизни не приходилось видеть более нелепо непрактичного и смешного в своей непрактичности человека. Завмаг, отнюдь не еврей, тип по внешности “доброго молодца”, действительно подворовывал, отчасти ради своей любовницы — вольнонаемной медсестры и ее несчастного старого мужа, местного невропатолога (когда‑то ранее сидевшего и после отсидки женившегося на местной “красотке”). Что же касается Рутштейна, то он только хлопал ушами. Однажды его разыграли, прислав серию писем от якобы влюбленной в него заключенной девушки, и потом вдоволь над ним посмеялись.
Меж тем, святая святых Рутштейна был марксизм. Он был то ли философ, то ли историк партии, идиотически влюбленный не только в Маркса и Энгельса, но даже и в Сталина, который его засадил в тюрьму. “Мы — сталинцы!” — говорил он гнусаво и вполне искренне.
Среди интеллигентов была кучка таких “честных коммунистов”, считавших свой арест досадной ошибкой властей, почти всех окружающих почитавших “врагами” и настоящими “фашистами”. К этой категории принадлежала также довольно симпатичная вдова декана факультета экономики ЛГУ Рейхарда— Софья Иосифовна. “Честные коммунисты” не уставали писать слезные заявления в “органы”, да еще подавали дополнительные жалобы в дни главных политических праздников — на 7 ноября и на 1 мая. Однако большинство “интеллигентов”, даже из числа правоверных, в том числе и занимавших прежде официальные посты, оказавшись в лагере, стали отрекаться от прежней “веры”. Правда, некоторые из них после реабилитации снова спокойно вернулись в прежнюю колею.
По вечерам, после окончания работы наименее правоверная и наиболее живо мыслящая кучка интеллигенции собиралась на одной из ОЛПовских дорожек, и начинались идеологические дискуссии самого широкого профиля. Здесь, на так называемой в шутку “тропе самураев”, можно было видеть старого питерского адвоката Михаила Николаевича, работавшего и в лагере кем‑то вроде юрисконсульта (часто бывавшего слегка подвыпившим), подполковника авиации Алексея Алексеевича, крайне серьезного, вдумчивого человека, немножко фанатически — аскетического облика (в лагере — машинист на электростанции), представителей молодого поколения— Леню Васильева и Женю Федорова, резко перешедших от материнской опеки к опеке “органов” и болезненно переваривающих первый мучительный жизненный опыт, моих сверстников и собратьев — гуманитариев И. М. Фильштинского и Г. С. Померанца. Дружеские дискуссии на “тропе самураев” были большим утешением для нас.