Когда купальщик спускает ногу в холодную воду, то мороз идет у него по коже, а когда он погружается полностью, кидается в холодную волну, то сразу согревается. Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать. На моих глазах в среде лагерных интеллигентов появился целеустремленный идеолог цинизма. Некий студент или аспирант ЛГУ по фамилии Кальчик. Кальчик с утра до ночи словесно топтал все и вся. Он издевался над всякими сантиментами по отношению к родителям, женам, друзьям, обо всех распускал слухи, что они “стучат”, и не потому что был подозрителен, а специально, чтобы всех кругом запачкать. Он позволял себе издевательства не только над товарищами, такими же, как и он, интеллигентами, которые бы все, конечно, вынесли, но и над бедными работягами. Кальчик получал из дома богатые посылки. Он в присутствии целого барака распаковывал их, делал себе роскошные бутерброды с салом и, ни с кем не делясь, громко их жевал, приговаривая: “Вот я жру бутерброд, а вам, бездельникам, ничего не дам. Давитесь своей баландой” и т. д. в том же духе. Разумеется, Кальчик вызывал страшную ненависть. С помощью взяток Кальчик долгое время был на очень легкой работе или вовсе бездельничал. Все же впоследствии его этапировали на другой ОЛП, и там раздраженные работяги, которых он тоже эпатировал (они еще и подозревали его в осведомительстве, конечно, ошибочно), в конце концов жутко его избили и “посадили на задницу” (очень опасный силовой прием). От этих побоев Кальчик умер.
Когда Кальчик был еще на нашем комендантском ОЛПе, он произвел большое впечатление на Женю Федорова как своего рода “сверхчеловек”. Женя ходил хвостом за Кальчиком, чувствуя себя увереннее в его тени. Дружба эта, впрочем, для по — своему “экспериментировавшего” Жени была недолгой. Женя сблизился с нашей компанией и скоро забыл Кальчика. Зато Леня Васильев, который смотрел на Кальчика с ужасом и содрогался от его цинизма, после отправки Кальчика на друтой ОЛП сам стал ему понемногу подражать, как бы в порядке шутки. Но эта “карнавальная” маска скоро приросла к нему. Леня принял роль “шута”, скрашивающего показным цинизмом лагерный ужас. Он осмеивал все, что можно и что нельзя. Нарочно дразнил доброго Михаила Николаевича, который относился к Лене с отеческой нежностью; как и Кальчик, намекал на то, что все сексоты, позволял себе разные малоприличные шутки. Продолжая втайне страдать от лагерного окружения, Леня делал вид, что он вполне доволен жизнью и что, как он выражался, лагерь даже “недостаточно репрессивен”.
В большей или меньшей степени все были заражены цинизмом, который проявлялся в нарочитой грубоватости взаимного общения. Прямолинейным идеологом грубости как естественного стиля отношений между людьми был Альшиц, уже давным — давно покинувший общие работы и устроившийся пожарником. Это была завидная синекура. Среди работяг ходила известная шутка, что перед назначением на должность “пожарнику” предлагают испытание — двадцать четыре часа проспать не пробудившись. Когда Альшиц был переведен на еще более блатную работу в КВЧ, под крыло рыскавшей за нами капитанши госбезопасности “мамы Саши”, место пожарника досталось Лене Васильеву.
Так вот, Альшица возмущала церемонность в обращении друг к другу некоторых старых интеллигентов, особенно совсем “чеховских”, вроде Евгения Иосифовича Войниловича, спавшего в бараке на койке под ним. Церемонность, впрочем, вполне традиционная. “Эжен Сю или Сю сю”, — сюсюкал Альшиц, чуть не сплевывая на лицо лежащего под ним Войниловича и болтая над ним своими грязными ногами. “Зачем мне говорить другому "здравствуйте!", ежели мне плевать на его здоровье, или "до свидания!", ежели я не желаю иметь с ним дальнейших свиданий?!”
Некоторым людям, попавшим в лагерь с “воли”, после легкого и короткого следствия (бывает и такое) лагерь кажется неким антимиром, противостоящим счастливой вольной жизни: вокруг куча преступников, включая профессиональных паразитов — блатных, строгий и грубый конвой, жесткое начальство, живешь в загородке на крошечной территории, а малейший выход из загородки только на работу и под ружьем. “Шаг вправо, шаг влево считается побегом, и конвой применяет оружие без предупреждения”, — говорит обычно перед выходом из зоны начальник конвоя (лагерный народ изощряется: “Направо — налево — побег, прыжок вверх — агитация!”). Работать трудно или легко, но труд принудительный. Одежду нужно носить лагерную, брить голову наголо. Мужчины отделены от женщин, и общение между ними наказывается. Оскорблений и унижений не счесть, и только глубокий цинизм является жалкой попыткой внутреннего спасения за счет скорейшего погружения в окружающую грязь.
Однако представление о лагере как об антимире — это все же крайность. Лагерь — не антимир, а скорей некая карикатура на окружающее “свободное общество”, карикатура, выявляющая его самые коренные черты. Рабский принудительный труд был тогда важным элементом общественного производства, без труда заключенных не обходились ни одна большая стройка, ни один завод — гигант. Границы лагеря (в размере страны) были шире, но колючий забор все же существовал в виде “железного занавеса”. Стихия внеэкономического принуждения со стороны блатных того или иного рода безусловно существовала. Жестокости и унижений всякого рода было предостаточно, хотя внешняя форма не всегда была по — лагерному обнаженной. Стиль начальника — хозяина в сталинские годы не так сильно отличался от стиля лагерного начальства и т. д., не буду распространяться.
Очень существенно, что процент преступников был в лагере не больший, чем за его пределами, и состав лагерного “населения” имел социальное расслоение такое же примерно, как и на воле. Были представлены все классы и нации (нации несколько менее равномерно), люди порочные и добродетельные, трудяги и бездельники, мыслители и алкоголики, придурки и работяги, сумасшедшие и здравомыслящие, взяточники и бессеребреники и т. д. И приблизительно в тех же пропорциях, что на воле. Кроме того, и это совершенно поразительно и ставит под сомнение самые общие принципы пенитенциарной системы, что как самые закоренелые преступники, так и самые невинные жертвы судебно — административного произвола, попав из тюрьмы в лагерь, мгновенно забывали о своем “деле” и почти никогда о нем не говорили (в противоположность тому, что имело место в тюрьме, в следственной камере). Все попавшие в лагерь считали себя жертвами несчастного случая, случайного невезения (даже профессиональные воры, которые, во — первых, знали более удачливых собратьев, а во — вторых, не совсем безосновательно всех вообще считали скрытыми ворами). Такое “забвение” исключало всякую возможность “исправления”, а было только почвой для дальнейшего глубокого разложения (если речь шла о настоящем преступлении) или полного разочарования (для действительно невинных жертв “децимации”). Но разве разложение и разочарование чужды обыденной жизни?!
Мой предшествующий печальный жизненный опыт так сформировал мое восприятие, что я с самого начала видел вокруг себя не перевернутую модель жизни на воле, а только карикатурно — заостренно — схематизированную, не отрицание известного мне общества, а его воспроизводство, несколько более ужесточенное. В тупом начальнике лагеря я легко угадывал ректора университета, тоже достаточно тупого. Университетские проработки сливались в моем сознании с угрозами старшего надзирателя Корнейкова посадить меня в карцер за отращивание волос. И упоминавшийся выше Штейнберг не хотел делать разницы между ректором и начальником ОЛПа, но по — другому. Он видел в жандарме ректора, я в ректоре — жандарма.
В лагере, как и на воле, велось “политическое воспитание”, подслушивались разговоры и готовились новые дела по “агитации”. В лагере были политически сознательные (даже из числа 25–летников, сидевших за “измену родине”) и диссиденты. В лагере проходила обязательная подписка на заем. В лагере были премии и штрафы, ударники отмечались на лагерной доске почета.
Посреди лагерной зоны был плакат, изображавший образцового заключенного — ударника, бреющего голову и выполняющего норму. Плакаты и лозунги украшали также клуб и заборы с колючей проволокой. В лагере был театр (“агитбригада”, возглавляемая прославившимся во время войны пьесой “Давным — давно” драматургом А. К. Гладковым и киноработником Киселевым, будущим главой Ленфильма), и в театре ставились советские пьесы, в которых героев — чекистов играли “изменники родины”. Юбилеев и тризн, правда, не справляли. И все же, когда умер один из видных ударников (убит сосной на лесоповале), начальник ОЛПа Кошелев скорбно склонился над трупом (после того как у трупа была пробита голова — это был обязательный порядок во избежание побега заключенного из гроба) и сказал затем, отвернувшись и только что не утирая невольную “скупую мужскую” слезу: “Похороните его где‑нибудь под елочкой”.