Я сам был покорен врачем — хирургом из Ленинграда, Анной Алексеевной, казавшейся мне настоящим ангелом, возможно, мое впечатление и не было ложным. Анна Алексеевна не была красавицей, но источала мягкое очарование, сердечность, деликатность. Облик ее резко контрастировал с окружающей грубостью. В отличие от других врачей, она редко и ненадолго приходила на ОЛП, так как ее основная служба была в поселке, в больнице для вольнонаемных. Тем не менее я давно ее заметил и отчасти ради приближения к ней согласился перейти работать в лазарет (по предложению его начальника Дарбиняна, который, кстати, ненавидел слишком мягкую и приветливую Анну Алексеевну). Анна Алексеевна заметила мое к ней особое отношение и нисколько меня не отталкивала. Но обстоятельства складывались таким образом, что видеться наедине нам не удавалось больше двух — трех минут, и отношения наши не развивались.
Когда я, наконец, получил свободу и вышел за ворота лагеря, Анна Алексеевна встретила меня и бросилась на шею, но не думаю, чтобы это было результатом глубокой любви с ее стороны, скорей (мне больно писать эти строки) — надеждой на замужество. Но — как поется в лагерной песне:
Миленький ты мой,Возьми меня с собойИ в той стране далекойНазови меня женой.Милая моя,Взял бы я тебя,Но в той стране далекойЕсть у меня жена.
После моего отъезда в Москву мы обменялись несколькими письмами, но переписка быстро заглохла.
Итак, я работал в центральном лазарете, в маленькой кабинке при хирургическом корпусе. Там же в конторке я и спал ночью. Стоявший там конторский шкаф был набит не столько казенными бумагами, сколько книгами, присланными по моей просьбе родителями. Туда, в кабинку, заходил ко мне иногда А. К. Гладков. Сам страстный книжник, он рассматривал мои сокровища, рылся в шкафу, и оторвать его от этого занятия было трудно. Кстати, Гладков и сел за хранение запрещенной литературы “русского зарубежья”. В послевоенной Прибалтике эти книги продавались за копейки, и Гладков собрал множество интересных изданий. За что и поплатился.
Я ходил в белом халате и одно время был хранителем медицинских халатов, заменял кастеляна. Формально же моя должность называлась “старший бухгалтер”, и я исполнял все работы счетно — бухгалтерского профиля.
В центральный лазарет поступали больные заключенные со всего Каргопольлага, в том числе много блатных, чаще всего отчаянных “духариков”. Это были, за редким исключением, блатные, которые в порядке, не знаю уже — лихачества или стихийного протеста и нежелания работать, порой, от непосильной работы занимались членовредительством: наносили себе раны (“мастырки”), глотали ложки, термометры, осколки стаканов и т. п. Этих “мастырщиков” оперировали и вынимали проглоченные предметы. Самые оголтелые из них, однако, тут же в больнице снова что‑нибудь глотали и снова попадали под хирургический нож. Некоторые умирали, их не удавалось спасти. Блатные в лазарете всеми силами пытались добыть наркотики, и большей частью им как‑то это удавалось. Поразительно, что весьма суровый начальник, Дарбинян смотрел на это сквозь пальцы.
Были в лазарете, конечно, не только блатные: “мужики” несомненно составляли большинство. Больные были легкие и тяжелые. О тяжелых больных говорилось на медицинских утренних “пятиминутках”, в которых я тоже должен был участвовать. Так как я вел всю статистику больницы, то хорошо знал, какой у кого диагноз и как эти диагнозы уточняются и меняются, знал и о том, кто из больных должен умереть в ближайшее время, и эта осведомленность меня очень угнетала.
Кроме настоящих больных, были мнимые. Помню пожилого художника, который обслуживал начальство своими поделками. Были и другие. Вообще говоря, больные в больнице были гораздо менее заметны, чем обслуживающий персонал из числа вольнонаемных (сестры, часть врачей) и заключенных (врачи, медбратья, санитары, повара, кастеляны, статистик — бухгалтер); все они жили своей сложной жизнью. Заметнее всего в больнице были повара и кухня, вызывавшие всеобщий интерес.
Больных кормили кое‑как, персонал — гораздо лучше, в том числе и меня, поскольку я должен был участвовать вместе с поваром и вольнонаемным завхозом в составлении меню. Особо калорийный и вкусно приготовленный обед требовали врачи — заключенные. Их было двое: один из власовцев, более симпатичный, и другой — из каких‑то наших десантных или пограничных войск — менее симпатичный, мнимый “рубаха — парень”, фанфарон и весьма своекорыстный человек. Этот последний — его звали Леня Брусенцов — буквально терроризировал поваров. Когда обед, подаваемый врачам, ему казался недостаточно шикарным, он начинал разговор о ревизии кухни (поварами были аккуратные немцы) и смене поваров. Кстати, как врач — хирург он был очень небрежен и даже любил в каком‑то квазиноздревском стиле рассказывать: “Сегодня оперировал тут одного типа, по ошибке не то ему пришил, что надо в пузе, а он даже благодарил. Ха — ха!”.
На кухню приходили обедать и представители администрации, разумеется, также за счет больных.
Я должен коротко рассказать о начальнике лазарета — Дарбиняне Тигране Моисеевиче (его все почему‑то звали “Тегеран”). Хотя Дарбинян был армянином, но вырос в Харькове, в детдоме, был одно время беспризорным. Именно этим объяснялась его снисходительность к блатным (при строгости к “фашистам”). Потом Дарбинян как‑то попал на службу в “органы” и дослужился до лейтенанта госбезопасности. И уже после этого он поступил в медицинский институт и успешно его закончил. Как врач из “чекистов” он, естественно, получил назначение начальником лагерного лазарета.
В поведении Дарбиняна была странная двойственность, объяснявшаяся спецификой его собственного прошлого. Эта двойственность, в частности, ярко проявилась и в его отношении ко мне. Дарбинян хотел, чтобы я у него работал, так как считал меня честным и “опытным” (!?) административно — финансовым работником, мог мне доверять. Только я его очень раздражал своим плохим почерком. “Как это Вы могли писать свои диссертации?” — говорил он мрачно. Вместе с тем Тигран позволял себе весьма странные выходки. Однажды он срочно вызвал меня в операционную, подозвал поближе к операционному столу, приказал наклониться над больным и вдруг— резким движением откинул простыню так, что мое лицо оказалось в нескольких сантиметрах от бедра больного, от которого только что была отрезана нога, а перевязка еще не была произведена. Я с содроганием отшатнулся, а Дарбинян весело захохотал.
Другой раз, в период, когда я заменял кастеляна, он собственноручно (я вышел на секунду со склада, не заперев дверь) похитил у меня семь медицинских халатов, а назавтра на “пятиминутке” их у меня потребовал. Я накануне узнал о краже халатов (вольнонаемная хирургическая сестра поведала мне о том, кто был “вором”), и у меня резко подскочило кровяное давление, возник спазм. Осложнения для меня могли быть непоправимыми. На мое счастье, санитары решили отомстить за меня и перепрятали похищенные и доверенные одному из них халаты. Когда Дарбинян, вволю изругав меня за халатность (“халатность” с “халатами”, о ужас, это не мой каламбур), сказал, наконец, с подобием улыбки: “Еще хорошо, что это мы украли халаты. А ну‑ка, Кода, верни семь халатов!” — бледный Кода заявил, что халатов нет в потайном месте. Получился страшный конфуз. Халаты, естественно, нашлись, но Дарбинян после этого уже не решался на подобные жестокие “практические шутки”. Я был ему пока нужен. Но я прекрасно понимал, что если он перестанет во мне нуждаться, то не пощадит. Перед моими глазами был пример моего предшественника на этой должности — старого бухгалтера (бывшего царского офицера и посаженного за найденный у него при обыске дневник давних лет) Семена Петровича Гальченко, одного из моих друзей. Когда Гальченко заболел и, как казалось, не годился для своей старой работы, Дарбинян (которому Семен Петрович служил верой и правдой и даже почему‑то его уважал) заявил: “Ничего, мы поставим его гнать воду в мертвецкой и, если не захочет, этапируем на инвалидный ОЛП”.
Случилось так, что я сам через некоторое время заболел, и Тиграну пришлось меня оперировать. Дело в том, что мне вырвали кариесный зуб мудрости и внесли инфекцию, а это привело к остеомиелиту верхней челюсти и гнойному нарыву в виске, откуда при операции выкачали больше стакана гноя. Я был долгое время на пенициллине и морфии (от болей), в полусознании, при смерти. Меня спасли большие дозы пенициллина, который прислали мои родители. Дарбинян колол пенициллин скупо, он был тогда дефицитен. Спасла меня и операция, но ее сделали не сразу, сначала не могли понять, что и где нужно резать. Как только я начал приходить в себя, я стал умолять выписать меня на работу, опасаясь, что Дарбинян найдет мне замену, и я останусь у совершенно разбитого корыта.