Рена возразила мне, ей казалось, что тем самым я оправдываю насилие, агрессию, животные инстинкты разрушать и убивать. Она привела в пример Раскольникова, мол, где же в его поступках первобытное и бессознательное? Убив человека, двух старух, он говорит, что убил не их, а себя самого, и после этого убийства не в состоянии жить как полноценный человек. Но и мы, прочитав это, тоже не в силах уже жить по-старому.
Мы без конца говорили и говорили, голос Рены звучал у меня в ушах восхитительной мелодией. Мы перешли к новой теме — к музыке. По словам Рены она днями напролёт готова слушать Равеля и Баха; мы посожалели — десятая симфония Бетховена по мотивам «Фауста» стала бы неповторимым шедевром, успей он её завершить. Далее речь зашла о живописи и ваянии; я спросил, известно ли Рене, что Гейне часами сидел в Лувре перед Венерой Милосской, оплакивая поруганное человеческое совершенство.
Рена сказала, что ещё не бывала в Эрмитаже и очень хочет однажды поехать на каникулы в Ленинград, походить по Эрмитажу, Русскому музею и, конечно, посетить дом на набережной Мойки, где провёл свои последние часы Пушкин.
«Вместе поедем», — мысленно сказал я ей, и сердце встрепенулось от этой мысли.
— Ты читал письма Пушкина матери Натальи Гончаровой?
Я был знаком с этими письмами, но не знал, какое именно письмо Рена имеет в виду.
— Пушкин пишет, что готов умереть ради Натальи. По-моему, самая возвышенная любовь — у лебедей. Если кто-то из них погибает, другой не в силах этого перенести и камнем падает в море. Ты пожертвовал бы жизнью ради своей любимой? — внезапно спросила Рена, устремив на меня голубые глаза.
— Рена, — сказал я, лаская и целуя её позолоченные солнцем чудные плечи. — Я отдам за тебя жизнь, не колеблясь ни секунды.
— Я люблю тебя. — Её пылающие нежные губы лёгкими касаньями прошлись по моему лицу, застыв у иссохших губ. — Я люблю тебя, и в этом вся моя жизнь, — едва слышно прошептала она.
Я целовал губы, произнёсшие эти слова, и душу мою потрясало счастье.
Высоко в небе пролетала уже другая журавлиная стая — выстроившись таким же клином и с теми же печальными кликами — курлы, курлы…
И вдруг нежданно-негаданно Рена прочла мне строки Терьяна:
Вашим душам, ленивым, чужим, никогда не понять: Наша родина — храм, и священна здесь каждая пядь.
Удивлённый и восхищённый, я не спускал с Рены глаз. Мне вспомнились игривая улыбка Эсмиры и её фраза: «Она сейчас изучает армянскую литературу», и я улыбнулся, полный нежности к ней и благодарности.
— У армянского народа — тысячелетняя история культуры, — сказала Рена. — Говоря по правде, я этого не знала.
— Да, у нас тысячелетняя культура, — подтвердил я, — и мы были первым цивилизованным народом, принявшим христианство. Отсюда и все наши несчастья.
— Но почему, почему? — сказала Рена, внезапно зардевшись, огорчённым каким-то голосом и с обезоруживающей искренностью. «По всей вероятности, у них дома много про это говорят, — с болью подумал я. — Просто она не хочет рассказывать».
Мы помолчали, и Рена сказала, пряча грусть:
— Не дай Бог, Лео, с тобой что-то стрясётся — мне и минуты тогда не прожить. — И после паузы добавила: — Теперь, когда я обрела тебя, у меня есть всё, потеряв тебя, я всё потеряю.
Я обнял её, прижал к себе жаркое её тело и не нашёлся с ответом. А Рена сказала:
— Мне бы хотелось оказаться с тобой в таком краю, где было бы море, но были б и леса, дремучие леса, и чтобы море было неподалёку и мы каждое мгновенье слышали его рокот. — И добавила с внезапным озорством: — Я уже знаю по-армянски: Ес си-ру-мем кэз… Ес шат си-рум ем кэз… Ес мер-ну-мем кэз hа-мар…[8]
Я засмеялся.
— Не смейся! — Она забарабанила кулачками мне в грудь, словно стучала в обитую кожей дверь, а на раскрасневшихся щеках играла улыбка. — Я что, неправильно произношу, ну скажи, неправильно? — Потом, словно бы разобидевшись, с повлажневшими глазами, в промежутках златозвучного своего смеха: — Я сделаю, сделаю это, вот увидишь, уйду и не вернусь, если ты так этого захочешь…
Боже мой, она то и дело даёт повод любить себя, не имея на малейшего представления об этом!
Я крепче прижал её, и голос мой дрогнул:
— Ты сама не знаешь, какая ты прелесть.
* * *
Следующая наша с Реной встреча также состоялась на морском берегу, в небольшом курортном селении Набран, в двухстах двадцати километрах севернее Баку, почти на самой границе Азербайджана с Дагестаном, по соседству с лесами.
Эти леса простираются здесь от подножий далёких Кавказских гор и вплоть до Каспийского моря. Густые девственные леса с исполинскими, до самого неба деревьями, лугами, журчащими речушками и бессчётными, бесчисленными родниками, были они столь обширны, без конца и края, что люди со стороны не отваживались углубляться в тёмную их чащу, побаиваясь заблудиться там и пропасть. Десятки пионерских лагерей располагались в Набране и за Набраном, по всему побережью, в сменявших одна другую лезгинских селеньицах — Первой Яламе, Второй Яламе, Третьей Яламе, в полудюжине селений под общим названием, но с различным порядковым номером.
Летом прошлого года, готовя радиопередачу, мы посетили один из этих лагерей. Он представлял собой ряд палаток на возвышенном месте в прохладном лесу, в ста шагах от моря. Повсюду слышались пронзительные детские голоса, крики, смех и гремевшие по лесу песни. Мы познакомились там с поварихой Араксией. Её семья была единственной в Набране армянской семьёй. Перебрались они сюда из Сумгаита из-за больной дочки. И Араксия, и её муж Саргис, щуплый человек с совершенно чёрными, несмотря на возраст, волосами, строитель, штукатур по профессии, знали моего отца. Тоже карабахские, в пятидесятые годы они приехали в Сумгаит по набору. В Набране у них был дом, в гостеприимном этом доме мы и жили в те дни. Мы подружились, и на прощанье Араксия сказала: «Приезжайте, когда захотите, считайте, что едете к себе домой».
Вот о ком я вспомнил, когда Рена сказала, что хотела бы вновь очутиться там, где есть море, а помимо того — лес, дремучий лес, и чтоб он был невдалеке от моря. Но я молчал, хотелось преподнести Рене сюрприз. Промолчал я также, что покупаю машину, деньги уже внесены; рассчитывал поехать в Набран с ней на машине, если, конечно, Рене позволят домашние. Со своим близким другом Робертом, которого знал ещё в деревенском своём детстве (его сестра Мария, необычайно доброе, как мать, обходительное и мягкое божье создание, была моей учительницей в деревенской школе, и летом Роберт приезжал из Баку в деревню), мы отправились на узловую железнодорожную станцию в бакинском пригороде Баладжары — получать машину. Но цвета, который я облюбовал, не было, все «Волги» были чёрные, а мне чёрной не хотелось; мы условились обождать, вскоре должна была поступить новая партия. Я беспокоился, потому что лето кончалось, ещё немного — в институте начнутся занятия, тогда Рена не сможет поехать со мной в Набран.
— Чего ты тревожишься, братан? — с трогательным воодушевлением воскликнул Роберт. — Я на своём звере-«жигуле» домчу вас дотуда за два, от силы за два с половиной часа.
— Ну а я обещаю тебе шашлык четырёх видов, — обрадовался я, — из свинины, ягнятины, севрюжины и осетрины.
— Меня больше занимает выпивка.
— Ты какую предпочитаешь? Куплю тебе любую.
Деловитый, подвижный, как ртуть, Роберт оказался в замешательстве.
— Значит, едем. Итак, — он придал озабоченное выражение лицу, — мы народ скромный, ограничимся малым — шашлык из ягнёнка и севрюги. Осетрина чересчур жирная, а свиной шашлык летом — не стоит. Короче говоря, братец, жду твоего звонка.
Рене удалось уговорить свою двоюродную сестру Дилару (та жила в Бинагадах, одном из отдалённых предместий города и, к счастью, без телефона, так что проверить было нельзя) позвонить с работы Рениной матери и попросить, чтобы Рена на день осталась у неё. Мать хоть и с неудовольствием, но согласилась, поставив условие — чтобы Рена была дома не позже восьми вечера в воскресенье.