Михаил Иванович тоже лежал без сна и размышлял о последних событиях. В Москве ему было плохо – непривычно, некомфортно, непонятно. Его раздражали люди, пробки. Даже работа не приносила удовольствия – он еще не успел влиться в коллектив и разобраться во внутреннем распорядке и расстановке, но зато успел тысячу раз пожалеть, что поехал в столицу. Не его это. Не его жизнь. Но ведь не сорвешься так сразу. Не скажешь начальству «не понравилось». Он же не мальчик какой-то. Надо дела доделать, перетерпеть. Работать надо. Там видно будет. Но как же здесь тяжело – дышать нечем, народ странный. Куда ни посмотришь – сумасшедшие. А еще эта Елена Прекрасная в своем костюме перед глазами так и маячит. И ведь стыдно. Сквозь землю бы провалился. На работу приходить стыдно. Если бы ему кто-то сказал год назад, что он так себя будет вести, так напьется на концерте, да вообще на концерт попрется, не поверил бы точно. И ведь совсем не в его вкусе. А соседка – очень даже ничего. Готовит – пальчики оближешь. Может, пойти, вернуть ее? Баба понятливая. На что ему Елена сдалась? Ну, привезет он ее к себе домой в Нижний, так друзья на смех поднимут. Куда он с ней пойдет? В музей? Ее же показать стыдно!
Михаил Иванович сделал из подушки валик и попытался уснуть. Даже подушки здесь другие, неудобные. Невозможно уснуть – душат. Дома-то у него старая подушечка, твердая, как камень, под шею подложишь, сразу в сон проваливаешься. А здесь не сон, а дремота дурная. Встаешь – уже уставший, помятый. Прямо хоть не ложись. Нет, надо думать, как домой уехать. Не приживется он здесь, не его город… И Елену с собой забрать… или соседку. С этой мыслью полицейский Мозговой наконец уснул, и снилась ему Елена Анатольевна, которая стоит у плиты и жарит котлеты.
Лейла Махмудовна сидела в любимом кресле. Ноги она положила на пуфик. Нужно было заставить себя встать, сходить в душ, переодеться и лечь, но сил не было. Она была бы и рада включить телевизор или радио, но ни то, ни другое давно не работало. Лейла Махмудовна посмотрела на книжный шкаф, где за стеклом стояли фотографии. Мама – строгая и в то же время покорная, в национальном костюме, с массивными украшениями. Папа с младшим братом, любимчиком, последышем – мама родила его в сорок три года. Никого уже нет в живых. Брат умер, когда ему было девятнадцать, и мама не смогла пережить потерю. Умерла спустя год после смерти сына. А отец не смог пережить смерть жены и скончался через восемь месяцев. Лейла тогда собиралась замуж, встречалась с одним мужчиной, но он не выдержал многочисленных похорон, не стал ждать невесту, которая никак не могла снять траур, и нашел себе другую девушку. Лейла почти в один день осиротела и осталась одна. Потом уже Тимур появился – не от любви, а от горя. Она сидела в кресле и заставляла себя сделать массаж. Ноги сегодня не просто болели – отнимались. Она растирала икры, думая о том, что завтра, до работы, нужно сходить в магазин и купить овсянку – в старой пачке завелись жучки. Но можно и не ходить. Зачем ей овсянка? Можно позавтракать на работе или вообще не завтракать. Последние тридцать лет она весила ровно сорок пять килограммов. Легкая, как пушинка. Почти прозрачная, невесомая. Это она привидение, а не Берта. Настоящее музейное привидение.
Завтра придет социальная работница – заполнить бланки квитанций для сберкассы. Она считает, что Лейла Махмудовна плохо видит, но что-что, а зрение у нее в порядке. Вот сегодня, пока все сходили с ума с этим разбитым градусником, она листала книгу отзывов. Этот талмуд в грязном багровом бархатном переплете, которым можно было бы и убить, всегда лежал на стойке рядом гардеробом. И никто, даже Берта, в него не заглядывал. Только Лейла после каждой проведенной экскурсии тайком листала страницы, внимательно изучая отзывы. Да, ей давно пора перейти работать в архив – туда, где ее никто не будет ни слышать, ни видеть. Сегодня была последняя капля. Вот запись учеников военного училища – написали аккуратным каллиграфическим почерком: «Узнали много нового». Потом, как обычно, шло несколько рисунков мужских гениталий и наконец главное: «Мне все понравилось, но было очень скучно». Лейла Махмудовна читала и перечитывала эти записи. И тех, где «было очень скучно», становилось все больше, они встречались даже чаще, чем гениталии. Неужели Берта их не читает и не видит? Да, дети сейчас другие, а Лейла старая, не поспевает за временем.
Но ее приступы – это ведь не самое страшное. С этим можно жить. Но что делать с памятью? Она давно написала себе «напоминалки», план экскурсии, но все равно заговаривалась. Хорошо, что никто из сотрудников этого не слышал. Вот буквально на прошлой неделе она дважды рассказала одну историю – у разных стендов. И только потом, сверившись с тетрадкой, поняла, что пропустила огромную часть. Она ведь давно шла на хитрости – перед экскурсией заучивала заново то, что рассказывала тысячу, миллион раз. Слово в слово, боясь забыть. Но все равно скатывалась в собственные воспоминания, которые были интересны только ей и никому больше – про то, как пришла в музей, как подружилась с Бертой, как они создавали экспозиции, доставали из фондов партитуры и экспонаты. А сейчас она устала, очень устала. Бывает так тяжело, что язык не ворочается. Никаких сил нет говорить, рассказывать. Даже ее пресловутые туфли – это ведь только уловка, попытка отложить, оттянуть экскурсию. Когда она стала себе позволять халтурить? Наверное, года два назад. Что значит «халтурить»? Каждой следующей группе Лейла повторяла слово в слово то, что рассказывала предыдущей. Она больше не ловила настроение аудитории, не чувствовала детей, не хотела доставить им удовольствие. Она хотела отработать и уйти. Она не следила за новостями из их внутренней, очень закрытой музейной жизни, ей было тяжело разговаривать даже с Бертой, которая все еще не сдавалась, терпела, выкладывалась. Лейле не хотелось не только в архив, она вообще больше не могла видеть этот музей, это здание, которое стало ее проклятием, ее крестом, ее домом, семьей и всем остальным. Здание, удивительное снаружи, памятник архитектуры, немного вычурное… Но изъеденное плесенью изнутри, зашоренное, завешенное невидимыми лесами, замшелое, прогнившее. Особенно ее раздражал центральный витраж на главном окне. Весь в паутине, в пыли, мрачный. Ирина Марковна давно «собиралась до него добраться», но все откладывала. Гуля вообще не видела дальше своего носа. А ведь Лейла помнила, как впервые пришла в музей и увидела этот необыкновенной красоты витраж. Наверное, ради него она и осталась в музее – чтобы видеть эту красоту – возвышающую, пронзительную, тонкую и страстную, меняющую цвет и настроение каждую минуту.
Она помнила, как впервые поднялась на второй этаж по лестнице – держалась за перила, чтобы не упасть от волнения, восторга и ответственности. И остро ощущала под ладонью каждую заусеницу. Она поклялась себе, что однажды поднимется по ступенькам так, как к себе домой, привычно, буднично, не перебарывая страх, не отгоняя темных мух перед глазами. И эта мечта сбылась. Но разрушились все остальные. Она приросла, стала частью музея, его экспонатом. Такой же старой, как это здание, несмотря на попытки омолодиться, шагать в ногу со временем и отвечать запросам современности. Она все еще жила в том времени, когда витраж светился уникальными красками, отбрасывая на пол разноцветные блики. Когда перед ним хотелось стоять, пока не затекали шея и плечи, разглядывая рисунки. Это было счастьем – трогать перила, разглядывать витраж, находя в нем все новые оттенки, подниматься в зал, где все сверкало, переливалось, где звучали звуки, мелодии из старого патефона, где до всего можно было дотронуться, прикоснуться к великому. И экспонаты отвечали взаимностью, как будто чувствуя прикосновения живых рук, – работали исправно, поражали, погружали в настроение. Лейла Махмудовна была убеждена, что экспонаты должны жить, питаться энергией, должны дышать. Как люди, как маленькие дети, которым жизненно необходим тактильный контакт. Но появилась Ирина Марковна, потом – заграждения, столбики, барьеры… Требования безопасности. Нельзя, не разрешается, запрещено. Лейла угасала вместе с инструментами, которые уже не помнили живых пальцев на своих клавишах, вместе с бумагами, помещенными на полгода под стекло, а потом спущенными «на отдых» в архив и задыхающимися в папках, коробках, рассыпающимися на глазах. Вместе с картинами, на которых проступали пятна. Ирина Марковна утверждала, что пятна – от неудачного освещения и плохих лампочек, но Лейла знала, что пятна – трупные. Картины умирают. К ним нельзя подойти ближе чем на метр. Нет ничего хуже архива, беспамятства, отчуждения, заброшенности и слоя пыли размером в ладонь. Уж пусть трогают, ломают, корежат, лишь бы ощущать дыхание, жар, холод, а не выверенную, всегда одинаковую температуру кондиционеров. Лучше жить и умереть, чем ждать своего часа. И настало время, когда этот витраж стал для Лейлы проклятием. Когда она поняла, что умирает, зарастает пылью вместе с ним. Все забыли о витраже. О том, что когда-то перед этим окном собирались толпы людей и рассматривали каждое стеклышко. Лейла физически ощущала, как стареет. Теперь и про нее впору говорить: «Руками не трогать, не приближаться».