Этот более широкий стиль мышления часто называют проектом Просвещения. Собственно, именно связь с проектом Просвещения делала коммунизм привлекательным и жизнеспособным. Поэтому падение последнего — не просто коллапс конкретной политической системы, но цивилизационный поворот; при этом остается открытым вопрос, распался ли вместе с коммунизмом проект Просвещения, как это сегодня утверждают многие, или его в модифицированном виде можно сохранить. Во всяком случае, очевидно, что не столько падение коммунизма как политическое событие, сколько связанные с ним перемены в способах думать привели к кризису истории[201].
3
Начать анализ этих перемен удобно с идеи прогресса, базовой для проекта Просвещения. Едва ли можно утверждать, что сегодня вера в прогресс полностью утрачена, но она, безусловно, трансформировалась. От нее осталась прежде всего вера в технический прогресс, который, однако, стал пониматься скорее в инструментальном, чем в глобальном смысле. Слишком часто он сопровождался разрушительными последствиями. Его связь с моральным прогрессом, т. е. способность повлиять на совершенствование общества, перестала казаться самоочевидной. Столь же проблематична сегодня связь между неуправляемым техническим прогрессом и разумом — особенно в той мере, в какой разум в традиции европейского гуманизма неотделим от морали. Между тем именно взаимосвязанное совершенствование нравов, наук, искусств и ремесел в понимании просветителей составляло суть прогресса. Понятие всеобщей истории, каким оно сложилось в XVIII в., выступало как «собирательное» понятие, обобщавшее отдельные «частные» истории, аспекты становления современной западной цивилизации[202]. Напротив, в наши дни прогресс распался на несколько параллельных линий развития, у каждой из которых есть особый ритм — и, возможно, особое направление. Множество темпоральностей заменило единую темпоральность линейного исторического времени — времени прогрессивного развития человечества.
Идея глобальной истории сформировалась в эпоху Просвещения именно благодаря тому, что у истории появился общий смысл и понятное направление. Именно тогда модель истории как всеобщего процесса становления пришла на смену модели прошлого как мозаики поучительных эпизодов[203]. Просветителей часто упрекают за неисторизм, и это справедливо в том смысле, что они делали акцент на универсальной, вневременной природе человека. Однако они мыслили исторично постольку, поскольку в основе их взглядов лежала идея исторического развития как пути человечества к воплощению своей природы (идея, имевшая несомненное структурное сходство с христианскими представлениями). Проект будущего наделял исторический процесс единством и смыслом. Тем самым он делал всеобщую историю возможной. Но не забудем, что проект будущего, в свою очередь, мыслился как реализация природы человека.
В XX в. природа человека проявилась со стороны, плохо совместимой с оптимизмом просветителей. Разочарование в разуме, постепенно нараставшее с конца XIX в., было усилено трагическим опытом мировых войн и тоталитарных режимов. Эволюция, однако, была сложной, «гуманитарные катастрофы» порождали не только культурный пессимизм, но и стремление к его преодолению, поскольку в «разрушении разума» многие видели не столько следствие, сколько причину массового геноцида. Это, возможно, отчасти объясняет эффект «отложенного разочарования», характерный для периода после Второй мировой войны, когда в условиях «блестящего тридцатилетия» имел место расцвет технократической идеологии (и социальных наук). Лишь постепенный упадок, а затем и крушение коммунистического режима (гораздо более непосредственно, чем фашизм, связанного с проектом Просвещения) породил массовое ощущение распада этого проекта и кризис современного исторического сознания.
«Неподвластное прошлое», отмеченное ГУЛАГом и Аушвицем, «прошлое, которое не проходит», властно завладело социальной памятью (или, будучи вытесненным, деформировало ее — но это тоже форма владения). Даже многократно описанное, оно не стало более интеллигибельным. Прошлое исчезло — и как предмет рационального дискурса социальных наук, не сумевших выразить его экзистенциальное значение, и как «прекрасная непрерывность» истории европейских наций, из которой выпало не поддающееся объяснению звено[204]. Характерно — в связи с упомянутым эффектом «отложенного разочарования», — что особую остроту проблема «неподвластного прошлого» приобрела в 1980-е гг., когда кризис коммунистического режима перешел из скрытой в открытую фазу. В эти же годы стал очевидным и кризис истории. Вместе с недоступным пониманию прошлым в пучину небытия погрузилось будущее. Временем истории стало бесконечное настоящее, а сама история оказалась конструктом сознания. Единственным способом понимания истории стало изучение ее конструирования и функционирования в настоящем.
Распад времени прогресса был распадом всей системы временных координат идеологии Просвещения, а вместе с ней и сформировавшейся на грани XVIII–XIX вв. системы основных социально-политических понятий, в которых эта идеология нашла выражение[205].
С деформацией линейного времени всеобщей истории связано характерное для сегодняшнего дня возникновение особого, «этнологического» отношения к прошлому[206], которое стало восприниматься как «чужое» и, следовательно, перестало быть началом настоящего. Этнологическое прошлое — это уже не прошлое всеобщей истории, из которого естественно вырастают формы сегодняшней жизни, не целостная система современного мира, взятая на предшествующем этапе развития, система, в каждом элементе которой узнается зародыш соответствующего явления сегодняшнего дня, — это незнакомый мир, фрагменты которого, вырванные из неизвестной нам связей явлений, живут в нашем воображении самостоятельной жизнью в настоящем. Такова, в частности, предпосылка самой, по-видимому, значительной исторической теории конца XX в. — концепции «мест памяти» Пьера Нора, согласно которой центральной категорией нашего восприятия времени стала категория разрыва. Нора связывает это с «ускорением истории» и с исчезновением «естественной» исторической памяти, рождавшей ощущение непрерывности исторического времени. Со своей стороны Г. Спигель и П. Фридман недавно показали этнологическое отношение к прошлому на примере американской медиевистики[207]. «Странное Средневековье» отделено от нас порогом радикальной чуждости, и принципиальная невозможность понять его в категориях современного мышления перечеркивает привычное ощущение культурной преемственности. Но это означает кризис идеи культуры, которая перестает быть связующей нитью истории человечества, и самой идеи человечества, мыслимого лишь в той мере, в какой преемственность сильнее прерывности. «Распад связи времен» лишил культуру целостности, направленности и в конечном итоге смысла.
4Прерывность времени означала для истории прежде всего распад идеи исторической каузальности. Между тем именно историческая каузальность обусловливает интеллектуальную возможность истории, делает ее мыслимой и рассказываемой, и, более того, создает саму «материю истории». История как некоторая целостность, как непрерывность существует постольку, поскольку может быть рассмотрена как цепочка причин и следствий. Ведь очевидно, что составляющие ее события являются разрозненными эпизодами. В непрерывное целое их связывает повествование[208], предполагающее непосредственное вытекание последующего из предыдущего, т. е. идею причинности.
Идея причинности была поставлена под сомнение опытом мировых войн и тоталитарных режимов. Между «Афинами Европы» и Аушвицем, равно как и между Просвещением и ГУЛАГом, разум отказывался выстраивать причинно-следственные цепочки[209]. В итоге история-повествование оказалась проблематизированной так же, как и «научная история», пытавшаяся выводить законы общественного развития, но не сумевшая ни выработать проекта будущего, ни хотя бы объяснить перемену мировой экономической конъюнктуры в 1970-е гг. и финансовые потрясения 1990-х.
Как уже отмечалось, проект Просвещения основывался на вере в познаваемость, объяснимость и управляемость мира. Социальные науки (и история как одна из них) глубоко интериоризировали эту веру. Отсюда их стремление приблизиться к модели естественных наук. Не случайно, что расцвет социальных наук пришелся на 1960-е гг., увидевшие апогей идеологии планирования и технократической веры в прогресс[210]. Гуманитарные катастрофы XX в., закат и падение коммунизма и не в последнюю очередь экономические трудности последних десятилетий подорвали веру в возможность управлять историей, открыв ее законы, — не только в карикатурной форме на Востоке, но и в более прагматической форме на Западе. Сегодня редкий историк осмелится утверждать, что история такая же наука, как и естествознание, или попытается объяснить историческое событие, подведя его под закон общественного развития. Историку в лучшем случае удается проследить сцепления «механизмов», причины работы которых ему непонятны, выявить частичные взаимосвязи явлений или сопутствующие явления, и никакая общая теория не подскажет ему, где среди этих явлений причины, а где — следствия[211]. Отсюда популярность в 1980–1990-е гг. заимствованной у биологов идеи саморазвития, которая не предполагает векторности (и тем самым рациональности) развития и позволяет подменить анализ причин описанием процесса. Характерно, что даже в редких сегодня марксистских трудах от марксизма может сохраниться все, что угодно, но не идея причинности[212].