Первым из моих друзей узнал о наших отношениях с Сашей Иван Каханов. Зайдя по обыкновению к нам и застав незадачливого учителя и ученицу за уроками чистописания, он удивленно поднял правую, иронически изогнутую, бровь, взял из шкафа какую-то книгу и молча ушел.
А утром при встрече оказал мне:
— «Но не в шитье была тут сила»? Не так ли, а?
Я покраснел до ушей, будто Каханов уличил меня в чем-то преступном, и стал бормотать что-то в свое оправдание. Он усмехнулся:
— Да разве я сказал, что это плохо? Только едва ли удастся тебе подготовить Сашу на аттестат зрелости. Ты опоздал, да и слишком блестели во время урока у учителя глаза. — Помолчав, добавил серьезно: — Не знал я, что ты к тому же еще и филантроп… народник… Тебе бы в народ идти… Просвещать мужиков…
Более прям и груб в оценке моей любви был Иван Рогов:
— Ты гляди, чтобы Фащенки не женили тебя на ней.
— Кто?! Ты о чем? — ошалело спросил я, не поняв.
— Да Фащенки — отец и мать. На Сашке. Ты — чудак-бедняк. У нас в хуторе это так. Особенно там, где девок много. Чуть парень зазевался — женись. Спихнуть лишнюю девку кому-нибудь надо.
Я слушал, разинув рот. Я — жених! В таких новых для меня щекотливых вопросах я все еще чувствовал себя мальчишкой. Ведь мой шестнадцатый год только подходил к концу. Я расхохотался.
— Вот тогда посмеешься! Будешь женатиком в семнадцать лет, — снисходительно набавив мне год, пророчески предостерег Иван.
Вспоминая разговор с Роговым, я долго смеялся над тем, что меня принимают за Сашиного жениха, но — удивительно! — мысль эта нет-нет и закрадывалась в мою голову, становясь навязчивой. Когда томление любви овладевало мной особенно глубоко и я тосковал по Саше, я вновь представлял ее в постоянной к себе близости, и незнакомое волнение охватывало меня.
Саша опять стала прибегать к нам, но засиживалась недолго. Я торопливо задавал ей какой-нибудь урок — что-нибудь написать или решить первую попавшуюся задачу, но это только для виду. Уроки стали для нас лишь поводом для встреч.
Однажды утром я вышел из хаты во двор. В солнечное летнее утро, когда в свежем, отстоявшемся за ночь от пыли воздухе пахнет влажной от росы лебедой, а с левады тянет укропом и наливающимися молодыми огурцами, когда на скворечнице бодро насвистывает скворец и хлопотливые ласточки с веселым щебетанием кормят в прилепленных под застрехами гнездах своих прожорливых птенцов, когда сам ты юн, здоров, чист разумом и сердцем, — все воспринимается с какой-то обнаженной, первозданной ясностью и остротой: каждый звук, каждый запах, малейшее колебание ветерка.
С какого-то времени высокий деревянный забор, отделявший двор Фащенко от кахановского, стал для меня как бы огромным магнитом. Каждое утро, а нередко и днем я подходил к забору, надеясь услышать знакомый голос или увидеть в щель между досками Сашины глаза и алую ленту в темных кудрявых волосах.
Я простаивал под забором часами, прислушиваясь и замирая; все время вглядываясь в щель. Иногда Саша, заметив меня, подбегала к изгороди, и я видел в щели ее сверкающие озорством глаза. Она кивала мне, посмеиваясь.
С таким желанием увидеть ее я подошел к забору и в то сияющее утро, как вдруг хриплый голос старой Фащенчихи грубо ворвался в тишину:
— Бесстыдница! Чтоб ты околела! Вот навязалась на мою голову, прости господи мою душу грешную. Ведь они — наши сваты… Родичи… Соседи… А ты, окаянная, днюешь и чуть ли не ночуешь с этим Ёркой. С кем связалась? С мальчишкой, у него еще молоко на губах не обсохло…
В ответ послышался неузнаваемо строптивый, звенящий слезами девичий голос. Это был голос Саши…
Вся сцена происходила в сенцах хаты Фащенко, но в утренней тишине хорошо был слышен только голос матери, а голос дочери звучал глухо, неясно, сквозь рыдания. Саша защищалась, оправдывалась и плакала.
Вдруг послышалось лясканье ладоней, удары о что-то мягкое, визг… И вслед за этим ругань Фащенчихи выплеснулась во двор:
— Ах ты, стерьво! Геть с глаз моих! Я тебе покажу, как матерь не слухаться. Вот погоди — я отцу расскажу…
За этим последовала новая брань; грубые, липкие слова падали в благостную, почти музыкальную тишину утра, как комья грязи в чистый родниковый колодезь…
Я окаменел, был оглушен, как одно из тех несчастных животных, которых убивал на своей бойне противный, всегда пахнущий кровью мясник Семен Фащенко. Сашу бранили.:. Сашу били… Саша плакала… И главным виновником этого был я.
Не скоро я пришел в себя. Потом забрался в свою «келью» и долго сидел, зажав ладонями уши.
А вечером в следующую субботу мы вновь встретились с Сашей…
Какие-то события, как скорые поезда мимо никому не известного разъезда, проносились мимо нас, а мы с Сашей ничего не замечали и были заняты только друг другом.
Огонь разгорался все жарче — запретное манило тем сильнее, чем строже становился надзор. За нами была установлена зоркая слежка с двух сторон — глазами обеих матерей, моей и Сашиной.
К счастью, отец мой спокойно относился ко всей этой истории и, как мне казалось, не внушал себе тех опасений, какие рисовались в воображении родителей Саши. В глазах отца мы еще оставались детьми.
Изредка я робко убеждал мать, что мы с Сашей просто дружим, что Саша хочет учиться и я обязан ей помочь. В ответ на это мать всегда отвечала одно и то же:
— Нет, избави нас боже от такого греха. Сват и сваха считают нас родичами по дяде Ивану. Ты, сынок, еще молод, и в мыслях у тебя, может, нету никаких глупостей, а уж ей-то, длинной кобыле, давно пора замуж, а не учиться… Да и колотят ее, бедняжку, из-за тебя… Жалко мне ее.
Горько было слушать такие речи. Все чаще возникала мысль, как-то пойти напролом и встать на защиту Саши. А то, что она переносила из-за меня всякие невзгоды, ранило больнее всего.
А дни бежали… Отцветало чреватое новыми грозными событиями лето. В июне я оставил работу у дорожного мастера и, так как уже дотянул до положенного возраста, был принят наконец учеником телеграфа на станции.
Теперь я сидел у раскрытого станционного окна и на ученическом, ни с кем не соединенном аппарате Морзе усердно выстукивал точки и тире.
На указательном и среднем пальцах правой руки за неделю взбухли от аппаратного ключа твердые, как сухие горошины, мозоли. Я напрягал все силы, чтобы в полагающийся трехмесячный срок изучить телеграфное дело и не только стать телеграфистом средней руки, выклевывающим не более восьмидесяти букв и цифр в минуту, но и, как говорили тогда, «сыпачом», выбивающим телеграфную дробь не менее чем в двести знаков за один круг секундной стрелки.
Аппарат Морзе был тогда единственным на линии средством связи, по которому производилось движение поездов, передавались и принимались служебные и частные телеграммы. На нашей небольшой промежуточной станции стояли четыре аппарата Морзе: два поездных, один диспетчерский — для прямой связи с отделением службы движения и управлением дороги — и ученический.
Я стучал ключом до отупения с утра до вечера, а через день оставался дежурить и на ночь, чтобы помогать телеграфисту.
Мимо станции пробегали воинские эшелоны и скорые поезда, на минуту или на три задерживались почтовые, подолгу застаивались товарные. Я вдыхал вливающийся в открытое окно запах паровозного дыма, слушал перронную сутолоку пассажиров, переругивания главных кондукторов с дежурными по станции из-за очереди отправления, и своеобразная железнодорожная стихия затягивала меня все глубже. Не прошло и двух месяцев, как я почувствовал себя в полном смысле железнодорожником.
Незаметно подкрался сентябрь. Скучно зашелестели листья станционных тополей и акаций. Над Азовским взморьем медленно догорали бледно-желтые, лимонные и мутно-зеленые осенние закаты. Вечера становились длиннее, мглистее, холоднее. Над хутором стыли запахи дынь, арбузов, сухих шапок подсолнуха, кукурузной, шелестящей, как бумага, ботвы. В каждом дворе с утра до вечера слышались беспорядочные шлепки палок о подсолнуховые шапки; хозяева целыми семьями — от мала до велика — «выбивали семячку». Такая же палочная дробь взмывалась и над двором Фащенко. В свободное время я украдкой подходил к заветному забору и взволнованно прислушивался к женским голосам, но разобрать слов не маг.
По вечерам изредка Саше удавалось под каким-нибудь предлогом убежать из дому. Я поджидал ее на углу, условленного заранее переулка, откуда мы уходили под гору, в прибрежные пустынные, уже начавшие опадать сады.
Никогда не забудется горький запах этих осенних вечеров — терпкое дыхание тронутых быстрым увяданием листьев, сырой, смоченной первым осенним, но еще теплым дождиком земли, поникшей полыни…
Мы облюбовали с Сашей укромное местечко — склоненную над самым яром старую иву. Под ней лежала давно срубленная, обглоданная временем, гладкая, как стекло, карча. На ней мы и просиживали короткие, уворованные у старших и от этого казавшиеся еще более сладкими и быстролетными, напряженно-тревожные часы.